Год девятнадцатый для нас, мальчишек, был годом настоящего расцвета классической французской борьбы. Проводились нескончаемые чемпионаты, схватки «красной и черной масок» за «мировое первенство».
Стены цирка украшались огромными афишами. На афишах жирные мужчины с огромными ляжками и неправдоподобными бицепсами; мопассановские усы и напомаженная голова с аккуратным пробором. Фигура была сверху донизу увешана орденами и медалями всех стран мира, и главным образом с Тишинского рынка.
Увлечение французской борьбой было повальным. Все свободное время, а его было много, мы проводили в схватках на ковре.
Мне кажется, что я слышу, как шпрехшталмейстер охрипшим от пьянства голосом говорит: «А что, не найдется ли среди вас смельчака, который захочет попробовать свои силы против красной маски?» И я выйду на арену и после короткой схватки положу противника на обе лопатки и под оглушительный свист и аплодисменты сорву с него красную маску.
От Триумфальной площади до Страстной с небольшими перерывами тянулся ряд небольших двухэтажных домов. Первые их этажи были сплошь заняты магазинами.
До введения нэпа все эти лавки пустовали, многие из них стояли с выбитыми стеклами. С нэпом все они ожили, как бы по волшебству. К Рождеству на витринах появились елки, украшенные теми елочными игрушками, которые сохранились еще от времен, канувших в небытие. Торговать было еще нечем, и в некоторых лавках продавали потрепанные детские игрушки, старые книжки и учебники и весь тот хлам, который за долгие годы накапливается в каждом доме.
Тут же маленький, в одно окошко ювелирный магазин; около дверей милиционер и небольшая толпа. В магазине, узком, как щель, лежит убитый бандитами старик еврей. Увидеть с улицы его нельзя, но все в толпе не сводят глаз с окна.
Напротив Английского клуба дом московского градоначальника, где в семнадцатом году был штаб анархистов, вождь которого, Гордин, жил в одной из квартир нашего подъезда. И я никак не мог себе представить этого милого, пожилого, чуть робкого человека с дымящейся бомбой в руке.
Помню, как в восемнадцатом году в штабе раздавали прокламации и ведра с клейстером, мальчишки расклеивали где попало эти листовки, призывающие к полному уничтожению старого мира.
Рядом одноэтажный особняк самого конца восемнадцатого века. Сразу в начале нэпа был взят в аренду, отремонтирован и заселен люстрами, старинными портретами, которые были хорошо видны с улицы на фоне синих обоев. В тридцатом году дом у арендатора забрали и открыли там паноптикум. В стеклянном гробу лежала бледная из воска Клеопатра, держа в руке у самой груди пеструю змейку.
На Страстной площади, против небоскреба «Известий», стоит Страстной монастырь. Через ворота розовой колокольни вхожу в монастырский двор и сразу попадаю в другое, сказочное измерение.
Крепостная стена красного кирпича, позеленевшая от времени, вековые липы, стены древнего собора и небольшой водоем посреди двора.
Здесь тихо и никого, и только воробьи и голуби. И не верится, что ты в самом центре Москвы, где за этими стенами, пронзительно звеня, в грохоте и лязге бегут трамваи и несмолкаемый шум улиц и площадей большого города.
Садовая-Кудринская (у Харламова)
К Харламову прикатил на коньках. На мне беговые «снегурочки», чудом хитросплетений держатся за ботинки.
Зима девятнадцатого, начало двадцатого. Только что наступил зимний вечер, нет и семи часов, а Садовая-Кудринская пустынна во всю свою длину, редко прогрохочет продрогший трамвай, совсем нежилой. Тихо. У каждого дома сады, все покрыто снегом, снег не убирают, и только идеально для «снегурочек» накатанные тротуары. Я несусь в полном одиночестве от Триумфальной площади под уклон к Новинскому бульвару вдоль всей Садовой-Кудринской. Чем-то волшебным вспоминается мне эта такая морозная ночь.
На Кудринской площади сквер. Вокруг заснеженной клумбы делаю круг почета. Дом стоит на торце Новинского бульвара. Здесь со стороны бульвара студия художника Харламова.
Коньки плохо держатся, все связи разболтались, и со страшным грохотом я карабкаюсь на третий этаж. Дверь открывает сам Харламов, за ним виднеется его жена. Впечатление, что они меня давно ждут.
На нем плотно облегающая суконная куртка, серо-зеленая в крупную клетку, черный бант-лавальер. Горбонос, среднего роста, волосы прямые и жесткие, как у якута, глаза смеются. — «Коньки снимай, раздевайся и проходи».
В уютной комнате с окнами на перспективу Новинского бульвара тепло; радостно и жарко пылает раскаленная снизу докрасна железная «буржуйка». На возвышении обнаженная натурщица сидит на стуле вполоборота, стараюсь на нее не смотреть и устраиваюсь в тени, за спиной большой толстой дамы.
Рисуют несколько человек, все очень взрослые, и одна только маленькая девочка никак не может усидеть на месте и все время бегает — то менять воду для акварели, то посмотреть, что делают другие.
Больше в студию к Харламову я не ездил. Несколько лет спустя видел на выставке работы художника: белые зимние заснеженные пейзажи, которые мне так напомнили и его студию, и зимнюю ночную Садовую-Кудринскую.
Тверская (у Леблана)
На Тверской, недалеко от Тверской площади, стоял дом причудливой архитектуры, забавная смесь царских хором с модерном начала века. После расширения улицы он избежал трагической участи своих собратьев и был передвинут с красной линии в глубь двора, где его можно видеть и сейчас. До революции в нем помещался японский магазин. Хорошо помню, как мама и я в него зашли, и маленький японец в больших очках ставит перед нами блюдце с водой и высыпает в него содержимое маленького пакета, и на поверхности озера зацветают желтые кувшинки, водяные лилии и плавают золотые рыбки.
В двадцатых годах в этом доме, на самом верху, художественная студия Леблана при ИЗО Наркомпроса, куда я четырнадцатилетним мальчиком зимой двадцать первого года пришел брать первые уроки живописи.
В большой застекленной мастерской свет горит вполнакала. Слева от входа молодой человек в длинной затрепанной шинели пишет обнаженную, посиневшую от холода натурщицу. Она слегка прикрыта старой черной бархатной шубой с вытертым меховым воротником. Он пишет, забирая прямо пальцем краску с куска фанеры. Он уверен, что в работе «без посредников» лучше чувствуется связь между натурой и художником. В студии было еще несколько человек.
Рядом с мастерской очень большая комната, в которой стоял замерзший рояль, а на стенах висели пейзажи и натюрморты Михаила Варфоломеевича Леблана. И еще совсем маленькая комната, очень привлекательная, где по стенам висели вяземские пряники: огромные рыбы, приплясывающие мужики и Георгий Победоносец. Как они уцелели в то голодное время — одному Богу известно. Помню, на стене висел очень похожий на подлинного Коро пейзаж и несколько картин голландской школы. Здесь Леблан принимал поступающих.
Михаилу Варфоломеевичу было, наверное, под шестьдесят, а может быть, и много меньше — в моем тогда возрасте мне все казались преждевременно состарившимися. Он был большой, совершенно седой, бородка а-ля Генрих XIV, и казалось, что был он срисован с портретов Клуэ и Гольбейна. Думаю, что был он человеком добрым.
Писал он тогда с натуры и наизусть виды Кремля и Москвы-реки. Работы отличались свежестью красок и жизнерадостностью. Как художник он, видимо, примыкал к русским постимпрессионистам, выставлялся в «Бубновом валете».
У Леблана я познакомился с Сашей Поманским. В свои пятнадцать лет держался он свободно, с вызывающей развязностью, писал модель широко и смело, с каким-то талантливым озорством.
Как-то из студии вышли вместе, он предложил зайти к нему. Жил он на Петровке, в большом доме, на третьем этаже. Трудно представить вид более очаровательный, чем из окна его комнаты: вид на Столешников переулок, на углу которого стоял тогда маленький храм с зелеными куполами. Посреди комнаты глиняная печь, в ней жарко пылал огонь, а железная труба выходила в окно.