Изменить стиль страницы

Тяжко и грустно, должно быть, этим нижним слоям воды застывать, неподвижно цепенея на мертвом дне, в ужасающей темноте, под неслыханным бременем, среди одних только трупов. Тяжко и грустно им, особенно если в лих тайно отзовется та вечная, неумирающая сила, без которой не существует ни одного атома в природе. Живая, неумирающая сила внутри, а кругом мрак, страшное бремя тяжести и бесконечное кладбище! И если в этих несчастных, на вечную смерть обреченных атомах зашевелится порой, раз в тысячу лет, слабое подобие мысли — по-вашему, это невозможно? но ведь и наш мыслящий мозг, что же он такое, как не соединение тех же атомов кислорода, углерода и других элементов? — как горька, тяжела должна быть:›та их мысль-мечта!

— Матерь-природа! Откуда же такая к нам несправедливость? Неужто мы хуже тех, которые там, наверху, над нами; веселятся, колышутся и красуются в дивном сиянии света? И отчего бы тебе не установить очереди, отчего бы не отпускать пас хоть на часочек туда, наверх?

Но матерь-природа не знает сентиментальности и не слушает фантазии.

— Стану и с вами, дураками, возиться! — ворчит она. — Чувствуете в себе силу, так и старайтесь вырваться сами наверх! Не хватает еще мне вас подсаживать!

Да, старайтесь сами вырваться!

Вам не случалось видеть подобное в жизни человеческой? Ох, случалось, милые мои, кому не случалось такое видеть! И при каждом таком случае щемило ваше сердце, и доныне щемит, когда вы пробуете перенестись мыслью в положение этих бедных живых атомов Человеческого общества, обреченных завистливой судьбой на вечную тьму, на тупую неподвижность, на смерть безвестную. Да и все мы — разве не такой же нижний слой среди народов? Разве каждое сильное, здоровое движение этих свободных и счастливых народов не отдается болью, нажимом, толчками в нашем народном организме?

А любой из вас, который зачастую ценой страшных усилий, может быть, ценою жизни самых близких людей выбрался из этих темных низов хоть чуточку повыше, — разве но почувствует он порою невольный страх и боль при одной только мысли о тех низах и о том, что, если бы не счастливый случай, пропадал бы он, пожалуй, и поныне там, — темный, беспомощный, никому не известный, не человек, а частица массы человеческой? И разве не стеснится паше сердце при воспоминании о тысячах и тысячах таких, кто так же, как и мы, силились вырваться из этой тьмы, стремились к свету, рвались к воле и теплу — и все напрасно? И не задрожим. ли мы от страха, представив себе жизнь и смерть таких вот безвестных, забытых, нередко затоптанных и оплеванных единиц, когда мы увидим воочию, что иногда одно какое-нибудь глупейшее в мире обстоятельство, слепой случай, недоразумение, шутка, неосторожное слово, пылинка одна столкнула их с пути и навеки отбросила назад, в ту тьму, из которой они почти уж выбрались на вольную волю?…

Такие мысли сверлили мой мозг и отгоняли сон от моих глаз в течение долгих, долгих ночей и дней, прожитых в тюрьме. Мои товарищи по несчастью, у которых тоже непокойно было на душе, не могли найти для меня слова утешения, — наоборот, я видел, что сами они зачастую гораздо больше нуждались в таком целительном слове. Чтобы не обезуметь среди этой сумятицы горя, мы беседовали, рассказывали друг другу не о себе, а о других, далеких и все-таки о горе. Один такой рассказ, глубже других запечатлевшийся в памяти, я и предлагаю читателям. Тот, кто рассказал его мне, был-не говорю о его «специальности» — парень еще молодой, полный силы и отваги, не лишенный добрых, подлинно человеческих чувств, воспитанный на городской манер, окончил народную школу, обучался ремеслу, — одним словом, тоже немало положил сил и средств, чтобы выбиться наверх, выйти в люди — ну, а вышел… Да не об этом речь!

Он сидел под замком уже в шестой раз и знал всю арестантскую практику, чуть ли не всю историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на сколько был осужден, как обращались с арестантами в прежнее время и как теперь, и все прочее. Это была настоящая арестантская летопись. Надзиратели считали его непоседливым бродягой и давали ему это почувствовать частыми дисциплинарными взысканиями. Но он не унимался и как только замечал, что что-нибудь делается не так, как должно, что в чем-либо обижают арестантов, вспыхивал, как порох. Особенно часто у него происходили стычки с тюремной стражей, расхаживающей под окнами тюрьмы и обязанной следить за тем, чтоб арестанты не выглядывали в окна и не беседовали друг с другом. Сколько раз часовой угрожал ему, что будет стрелять, если он не отойдет от окна, но он преспокойно сидел, ничего не отвечая, и только когда часовой начинал щелкать курком, он отскакивал от окна и кричал:

— Ну, ну, ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять! — А откуда вы это знаете? — спросил я однажды.

— Как это откуда? Сам был свидетелем, сам видел!

— Что же видели?

— Э, да это целая история, после которой страже запретили стрелять! Вот лучше я вам расскажу, уж пускай бедный рекрут не волнуется. И он ведь, бедняга, что велят, то и должен исполнять.

II

— Два года тому будет, — начал он, — как раз два года. Сидел я тогда в этом самом мешке под след ствием. Было нас в камере всего двое: я и какой-то пан, по фамилии Журковский. Кто он такой был и за что сюда попал, этого я уж и не помню.

Вот как-то вечером, уже после вечернего обхода, разделись мы и спать легли, вдруг слышим неожиданно шаги тюремного сторожа и громкий звон ключей от висячих замков. Наконец он открыл дверь и, впустив в камеру сноп желтого света от своего фонаря, осветил перед нами какую-то скорчившуюся полуголую тщедушную фигурку. Он толкнул фигурку вперед и впихнул в камеру. Было видно, что сама она не могла сделать это достаточно быстро.

— Вот тебе одеяло и простыня! — крикнул он, бросая эти вещи фигурке на голову и пригибая ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.

Сказав это, тюремный сторож запер дверь и удалился. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в гробу. Только изредка слышим мы, будто кто мясо на доске косарями рубит — это наш товарищ зубами стучит. Знаете, осень уже была поздняя, две недели спустя после «всех святых», холод такой, что не дай господи.

— Ты кто такой? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с койки.

Я уже согрелся, и подыматься мне было неохота, а в камере было довольно холодно — окно приходилось держать день и ночь открытым из-за скверного запаха.

Наш товарищ молчит, только еще больше стучит зубами, и в шуме этом слышно прерывистое всхлипывание. Жаль мне стало хлопца, видно совсем еще зеленого фраера [37]. Вот встал я и постелил ему ощупью постель.

— Ну, ну, — говорю, — успокойся, не плачь! Раздевайся да ложись спать!

— Не…не… мо…гу… — еле проговорил он.

— Почему?

— По…тому, что… я… очень промерз.

Господи! Я к нему, а он весь, как ледышка, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом попал он в камеру, понять не могу. Поднялся и пан, сняли мы с него лохмотья и раздели догола, натерли хорошенько, укутали простыней и одеялом и положили на койку. Через какие-нибудь четверть часа слышу — вздыхает, двигается.

— Ну что, лучше тебе? — спрашиваю.

— Лучше.

— Отошли руки и ноги?

— Еще не совсем, но уже лучше. — А ты откуда?

— Из Смерекова.

— Тебя жандарм привел?

— А то как же. Гнал меня нынче с самого утра, почти голого да босого, по морозу. Десять раз падал я по дороге, итти не мог. Бил он меня ремнем, приходилось итти. Только в корчме в Збоисках немножко мы поредохнулн, корчмарь водки дал мне.

— А как же тебя звать?

— Иоська Штерн.

— А ты, стало быть, еврей?

— А то как же, еврей.

— Чорт бы тебя взял! Хоть убей, а по разговору никогда б не признал, что ты еврей, так чисто по- нашему говоришь.

— Что ж, пан, вырос я на селе среди мужиков. Я пастухом был.

— А сколько тебе лет?

вернуться

37

Фраер — так на своем жаргоне называют друг друга воры.