Я ведь умела твердить про себя тексты священных песнопений Кагура: "Храни спокойствие — Бог всё видит" — и верила, что в один прекрасный день Господь явится предо мной и примет меня к себе как своё возлюбленное чадо, а потому могла спокойно сносить издёвки однокашников, но бывали дни, когда становилось невмочь терпеть упорное презрение, которое эти женщины денно и нощно питали к моим родителям и к Богу.

По другую сторону дороги, метрах в четырёх от нашего дома, который состоял из двух примыкавших друг к другу строений: храмового, площадью примерно в четырнадцать дзё[89]и жилого барака из двух комнат в шесть и три дзё — находились общественные бани. Женщины эти в любое время по пути в бани, прижимая к груди большие умывальные тазики и вихляя задами, не упускали случая заглянуть в ворота храма и насмешливо пропеть:

— Продай рисовое поле, бог Коромысла!

Когда же я случайно сталкивалась с ними в банях, они, к моему стыду, касались пальцами моих грудей и шептали с отвратительным смешком:

— А у дочери Небесного Дракона груди-то растут! — что ужасно мучило меня. А если я, купив в станционной лавчонке оставшийся от дневной торговли рис, несла его домой в бамбуковой корзинке, они, насильно развернув мой узелок, насмехались:

— Скажи своему папаше, что Бог, посылающий такую трапезу, — умора, да и только! — и плевали в мой бесценный рис… Ну почему они такие злые, думала я со слезами. Мне трудно тогда было понять, что, поскольку в нашем учении порицалась распущенность и родители не жалели усилий, отговаривая женщин от торговли собственным телом, они, конечно, не могли не навлечь на себя гнев этих женщин. Наивно считая, что над нами издеваются из-за нашей бедности, я, стиснув зубы, молча терпела всё это.

А мы были бедны настолько, что это не передать словами. Пока отец, не в силах собрать паству в городке А., отправлялся на проповеди в далёкие районы Сосю, Босю и Осю[90], мама с шестью детьми на руках содержала храм, почти не имея возможности делать приношение священной трапезы на алтарь, и вдвоём с жившей вместе с нами женой другого проповедника кое-как добывала средства к пропитанию "переработкой бумаги".

Вы, вероятно, не знаете, что такое "переработанная бумага"? Это плотная туалетная бумага ручной выделки. Процесс её изготовления — невообразимо пыльная и тяжёлая работа. Уж я-то знаю это, поскольку занималась ею сызмальства.

У старьёвщика закупаются обрывки бумаги, тщательно отделяются от тряпья и волос, рвутся на мелкие кусочки, размачиваются в воде и растираются в каменной ступе до кашеобразного состояния. Этап от сортировки бумаги до растирания её в ступе — самый вредный для здоровья. Размякшую в воде бумагу мы набивали в полотняный мешок и несли на речушку, что протекала на задворках, чтобы там, топча её ногами, промывать в проточной воде. При этом холодными зимними утрами ноги замерзали до полного бесчувствия. На это уходил целый день. Затем, добавив в полученную массу клей бумажного дерева, её держат в баке и по одному листу вручную отцеживают на специальном фильтре. Когда готова стопка из нескольких сот листов, её на сутки помещают под каменный гнёт, чтобы отжать воду. Затем листы по одному отделяют от стопки и, наклеив с помощью щётки на растяжную доску, сушат на солнце. В зависимости от погоды на это уходит один или два дня. Просушив, листы отдирают от доски и складывают вместе, потом режут на куски определённого размера большим тесаком и, наконец, относят в бумажную лавку. Даже при хорошей погоде весь процесс изготовления занимал у нас несколько дней.

Мои со старшим братом Сэйити обязанности состояли в том, чтобы отделять бумажный хлам от мусора, промывать растёртую массу в реке и отдирать листы от доски после их просушки. Приходя из школы, мы усердно помогали взрослым, с ног до головы покрываясь пылью. И внутри дома, и на сравнительно большом пустыре возле него всё было завалено бумажным хламом, так что от мусора и вони трудно было дышать. Входя каждый вечер в опрятно прибранный храм для совершения благодарственной службы, я чувствовала необыкновенную свежесть, словно очищалась душой и телом.

Относить изготовленную бумагу в лавку также было моим с Сэйити делом, но редко когда мы возвращались домой с парой йен. Нетрудно представить себе, как страдала мама от скудости нашего ежемесячного дохода.

Каждый день мы покупали в станционной лавчонке "Дом среди персиков" оставшийся от дневной торговли варёный рис, снова разваривали его, отчего риса становилось больше, и это было нашей повседневной пищей. Мне тогда чувство голода казалось вполне естественным состоянием, так что я и не замечала пустоты в желудке.

Хотя в иные дни мы не могли позволить себе даже залежалого риса, мама, уверенная, что Господь нас не оставит, никак не выказывала своего чувства голода или недовольства, продолжая неутомимо делать бумагу. А между тем иногда нам улыбалась удача: то при разборке тряпья мы подпрыгивали от радости, обнаружив там денежную банкноту, то верующий рыбак по случаю богатого улова подносил Богу скумбрию, то крестьянин из предгорий в благодарность за исцеление приносил для священной трапезы редьку или рис, так что мы спасались от голода.

И наконец, когда целый день мы не имели ни крошки во рту и не было даже жертвенной пищи с алтаря, старший брат Сэйити, бывало, отправлялся почти за две версты к дедушке с бабушкой.

Вы ведь, конечно, помните — из-за того, что родители во имя веры отказались от семейного имущества, дедушка с бабушкой порвали с ними. Когда же маленький Сэйити приходил к ним, бабушка встречала его словами: "Ну что, опять, поди, голодный?" — и, поскорее накормив его досыта, немедленно — другие ведь тоже ждут — отправляла назад, нагрузив мешком с рисом.

И она была права — мы, пересиливая голод, как избавления ждали у ворот дома, когда он вернётся. Помню, как при этом до нас доносились запахи из лавки, торгующей жареным бататом на соседней улице, заставляя непроизвольно принюхиваться. Чаще всего бабушка подкладывала в мешок скрученный бумажный пакетик охинэри[91]с серебряными монетками. Мама с благодарным поклоном приподнимала пакетик обеими руками, после чего посылала меня сбегать в лавку за жареным бататом.

И теперь не могу забыть, какими невыносимо долгими казались минуты, пока жарился батат, и как обидно было слышать издёвки уличных женщин:

— Надо же — дочка Небесного Дракона покупает жареный батат! Не иначе как кто-то пожертвовал на храм деньги.

От такой нищенской жизни и Сэйити, и я не были похожи на рослых и статных родителей, мы выглядели жалкими заморышами, и только Вы, живя у бабушки с дедушкой, были так же прекрасно сложены, как и отец. Уже по одному этому можно себе представить образ жизни, который мы тогда вели. Когда мы с братьями, не в силах заснуть от голода, прижавшись друг к другу, слушали мамины рассказы о лишениях, выпавших на долю Основательницы учения, или интересные истории из "Записей о деяниях древности", это было нашей духовной пищей, но — увы! — не могло быть пищей телесной.

Как раз в это время в веру обратилось богатое семейство Ёнэкава, чьи сверкающие белой штукатуркой склады рядами выстроились напротив станции. В городке их уважали, но из-за того, что у них в роду была чахотка, все их сторонились.

Мужчины в их роду все перемёрли, и их осталось только трое: семидесятилетняя бабушка, сорокалетняя мать и её единственная дочь. Когда от этой пятнадцатилетней дочери с больной грудью отказались врачи, мама стала после работы ездить к ним, чтобы помогать ухаживать за больной. Это и стало причиной их обращения к вере.

Родителей, конечно же, обрадовало, что в общину вступило родовитое семейство, принадлежавшее к городской элите, — ведь тогда нас презирали даже продажные женщины. Той весной отец в очередной раз отправлялся для проповеди в Одавару, а оттуда в Мидзусаву в районе Осю. В то время у него не было денег даже на поезд до Одавары, а потому через перевал Хаконэ ему нужно было идти пешком. Сэйити это всерьёз заботило, и он сказал, протягивая отцу ножик, которым пользовался на уроках труда: