Теперь я с тёплой улыбкой и радостью думаю о женских чувствах мамы, побудивших её перед папиным возвращением тайком навестить врача, которого прежде она не очень-то жаловала, и заказать искусственный глаз, и тем более преклоняюсь перед силой её веры, заставившей её устыдиться собственного малодушия, выбросить в колодец с таким трудом изготовленный глаз и всецело предать себя воле Божией.

Часто, когда я думаю о том, как мама вместе с папой довольствовалась жизнью в нестяжании и, имея, кроме Вас, одиннадцать детей, всецело посвятила свою жизнь вере, я понимаю, что была преступно неблагодарна по отношению к ней, но ведь и мама до того, как решиться на подобный образ жизни, вероятно, испытывала и сомнения, и неуверенность, и мучительные колебания. И хотя она — видимо, считая эту тему недостойной — почти никогда этого о себе не рассказывала, я впоследствии попыталась восстановить для себя её портрет из бесед со старыми членами общины или из случайных воспоминаний отца, чтобы обрести её высоту духа.

До маминого замужества наше семейство было обладателем лучших сетей в заливе С., и вообще Кондо принадлежали к стариннейшим фамилиям уезда О., так что в нашем доме из поколения в поколение останавливались приезжие настоятели храма Хонгандзи. Когда отец, уверовав, передал всё имущество общине, родители его были против, они увещевали и корили его, а в конце концов разорвали с ним родственные отношения. О том, что из дома Кондо также несколько раз приезжали родственники, чтобы вернуть маму домой, Вы, живший у дедушки с бабушкой, возможно, слыхали.

Мама с четырьмя детьми на руках, младшим из которых был Цурудзо-сан, следуя вере супруга, отказалась от предложений родственников и осталась с отцом, в результате на всю жизнь разорвав родственные связи с семьёй Кондо, — известно ли Вам это?

Порой мне даже кажется, что не столько её лишили общения с родными, сколько она сама прервала эти отношения, считая прежнюю жизнь соблазном.

Говорю это потому, что, когда мы ютились в хибаре квартала А., маму время от времени навещал благородного вида старик с седыми бакенбардами, и каждый раз она приглашала его выйти на улицу и отходила с ним подальше, к каменной стене замка. Старик смотрел на нас с нежностью, пытался заговаривать, иногда приносил подарки, но мама, как бы опасаясь, что мы привяжемся к нему, не пускала старика в дом. Это и удивляло, и огорчало меня. Иногда он приходил в длинном пальто-крылатке, а порой в европейском костюме, и мы про себя звали его господином чиновником. Мне казалось странным, что после его ухода мама часто украдкой вытирала слёзы.

Мама, конечно, никогда не рассказывала нам, что этот старик — наш дедушка из дома Кондо и что он приходил уговаривать её вернуться в семью, забрав с собой всех детей, поэтому мы узнали об этом лишь много лет спустя. Помню, что однажды, вскоре после того как мама потеряла глаз, я застыла в смятении, случайно увидев, как в тени замковой стены старик плачет, удерживая маму за руку. По-моему, именно с тех пор он стал появляться у нас всё реже.

А несколько лет спустя, кажется вскоре после назначения отца в правление вновь созданной общины М., пришло известие о смерти того господина из семейства Кондо.

Мама как раз была занята подготовкой к ежемесячной церемонии в храме, а потому не пошла на похороны. Отец настоятельно рекомендовал ей пойти, но она, прежде никогда не противившаяся его воле, твёрдо глядя ему в глаза, отказалась наотрез:

— Не пойду. Встреча со старшими братьями и младшими сёстрами приведёт лишь к напрасным сожалениям да раскаяниям — грех один.

Да и нам она тогда не сказала, что умерший из дома Кондо — наш дед.

Вместо неё пошёл отец. Незадолго до того он получил в подарок от одного зажиточного прихожанина прекрасный хаори из тонкого шёлка хабутаэ с фамильными гербами и был очень доволен, что может пойти в нём.

— Надо же как удачно! Теперь и папе можно не стесняться своей одежды, — несколько раз подряд повторял он мне. В то время мама уже советовалась со мной по многим житейским вопросам, и я надеялась, что теперь-то услышу от неё что-нибудь о семействе Кондо, однако она так и не сказала мне ни слова, ещё раз доказав силу своего характера.

Самым внушительным проявлением этой силы, пожалуй, можно считать то, что именно благодаря ей отец решился на жизнь в нестяжании.

Между обращением отца к вере и началом его проповедей, ставших жизненным призванием, прошло десять лет. Мне известно, что в этот период он пытался вести жизнь обычного верующего, отдав треть своего состояния общине и поклоняясь Богу дома. Но даже такое положение не устраивало его родных, а от вышестоящих проповедников он постоянно слышал наставления, что образцом для верующего должно быть жертвенное житие Основательницы учения, и это вызывало в его душе мучительный конфликт.

В то время у него уже были дети, и при мысли об их будущем он, видимо, никак не мог решиться, подобно Основательнице учения, отказаться от всего своего имущества и начать жизнь в нестяжании. К тому же отец тогда, похоже, ещё не ощущал Бога столь близким, чтобы это дало ему силы, отбросив все мирские вожделения, вдохновляться в жизни одной лишь верой. Он совсем недавно уверовал, и хотя уже не сомневался в бытии Божием, но ещё не осязал его невидимого присутствия. Отец несколько раз вместе с мамой посещал центральный храм в Ямато и делился с нею своими сомнениями. Насколько мне известно, она всегда отвечала ему, что, только отбросив всё внешнее и уподобившись в жизни Основательнице учения, можно прикоснуться к Богу, или же рассказывала о своих впечатлениях от встреч в пору своего девичества в доме Кондо с настоятелем храма Хонгандзи.

Этого настоятеля у них дома принимали как Будду во плоти и по этому случаю, не скупясь, обновляли мебель и посуду, заменяли все татами в трёх комнатах каждая площадью в десять дзё, а также фусума, на каждую из которых тратилось до сотни йен. Подготовившись таким образом, ждали потом визита по полгода. В самый день визита со всей округи собиралось огромное число верующих, сидящие заполняли даже постланные во дворе циновки. Все увлечённо читали хором молитвы или слушали проповеди, но мама рассказывала, что никогда не могла получить от этих проповедей настоящее успокоение или вдохновение. Зная от бабушки о духовной щедрости патриарха Синрана[93], мама не могла благодарно воспринимать проповеди настоятеля Хонгандзи, потому что он, по её мнению, как ни дерзостно это молвить, в отличие от патриарха, не был готов делить с народом его беды и радости и в скудном житии поддерживать душевное общение с ним. А потому-то она и разъясняла отцу, что если он готов жить по Закону Неба, преисполнившись духовной радости, он должен, как и Основательница учения, спуститься на самое дно жизни, став одним из его запылённых обитателей, и оттуда начинать свой путь.

Однако отец всё не мог решиться на это. От продолжительных терзаний в последний год он, говорят, целыми днями, словно психически больной, то торчал неподвижно под деревом, то, скрестив на груди руки, подолгу предавался размышлениям на самом солнцепёке. Деревенские судачили:

— А молодой-то хозяин главного дома в ересь какую-то впал — состояние вон всё прахом пустил, да и самого вишь как немочь одолела!

А тем временем отец был одержим идеей Бога, он жаждал увидеть его собственными глазами, найти доказательства его существования. Без этого не было ему счастья, и не мог он по завету Божьему отбросить все желания и жить только служением. В этом смысле отец, в сравнении с мамой, возможно, был неверующим.

Мама, объясняя, что все беды от недостатка веры, убеждала его, что, даже и не посвящая себя служению целиком, можно молиться с семьёй в имеющемся у нас маленьком домовом храме и, как прежде, довольствоваться мирным бытом, ибо это жизнь вполне достойная истинно верующего.

Однако отец — не потому ли, что уже был избранником незримого Бога? — не мог удовлетвориться идеалом праведной жизни в семье, о котором говорила мама, — он искал Бога всей душой и до изнеможения жаждал увидеть его собственными глазами, подчиняться его повелениям.