Изменить стиль страницы

— Доктор, я вас сгною в изоляторе, если найду в списке хоть одного вашего поэта или писателя!

Затем, не раздеваясь, садилась за стол, на скрещенных руках укладывала мохнатую шапку и на мокрый мех опускала щеку, говорила: «Черт! Как холодно!» — и мгновенно засыпала. Но иногда вкрадывался Долинский, вежливый, корректный, и тогда мы все волновались — больные, санитары, я, буйная начальница: все могло случиться, всего можно было ждать.

— Ну, вот! Жрите! — со злобным торжеством крикнула мне однажды на утреннем приеме Сенина, торопливо срывая с себя бушлат, телогрейку и гимнастерку. Руки ее дрожали. Она была вне себя. — Проклятые помощники смерти! Вам голову принеси в руках — и то отдыха не дадите. Теперь нате — жрите!

Она села на табурет и двумя руками потянула мне свою левую грудь. Это была грязная серая тряпочка, вернее, маленький пустой мешочек, похожий на те, в которых заключенные тащат на работу замусоленные огрызки сахара и хлеба.

— Что ж, что я режимная?! А в режимной не люди? Боитесь, гады! Сколько просила — день! Один день! Нет! «Здоровая!» «На работу!» Звери! Теперь ложите в больницу! На месяц! Два! Буду отдыхать в свое удовольствие!

Она рванулась ко мне.

— Я загнала большую ржавую иголку себе в грудь!

Под серой, тонкой и шершавой кожей глубоко в рыхлой ткани действительно прощупывалась игла.

— Студент, — скомандовал я помощнику, — рауш!

Мы тогда получали немецкие и американские ампулы с жидкостью для быстрого кратковременного наркоза. Сенину уложили на топчане, закрыли нос и рот ватой, обернутой в марлевую салфетку, Студент нажал рычажок на головке ампулы, и жидкость волосяной струей брызнула на тампон.

— Живодеры! Живоде… Живо… Жи…

— И все. Готова, доктор. Приступайте!

Поскольку жира в кожаном мешочке не было, я крепко двумя пальцами сдавил иголку и одним движением тупым концом наперед вывел ее наружу: сначала показалось ржавое ушко, потом я пинцетом извлек всю иглу. Студент смазал это место йодом и заклеил его квадратиком пластыря. Мы одели Сениной гимнастерку, телогрейку и бушлат и посадили на табуретку, спиной к стене.

— Я… Я… Что это? — она открыла глаза. Минуту глядела перед собой, ничего не соображая. Потом опять рванулась к нам.

— Чего стоите? Не верите? Испугались?

— Ладно, вставай. На завтра освобождена, — успокоил ее Студент изменившимся голосом и отвернулся. — Вот выпей сульфидин — заражения не будет. Открой рот! Через два часа придешь опять.

— А иголка? Так и останется?!

Сенина торопливо начала раздеваться снова. Вот сдернута через голову гимнастерка, она опять берет в дрожащие руки свою серую тряпочку… И видит на ней наклейку. Чистенькую, аккуратненькую.

Молча натягивает одежду. Шатаясь, выходит. Для слов и плача сил уже нет. Следующее усилие только чтобы убить себя…

Я вписал ее фамилию в список и стал одеваться.

— А все-таки, доктор, мы с вами действительно помощники смерти! — вдруг прошептал Студент и начал торопливо вертеть закрутку.

Я вспомнил слова Сидоренко, которых со времени разговора у портрета Моны Лизы не мог и не хотел забыть, толкнул дверь ногой, с порога обернулся и ответил твердо:

— Нет. Нам на плечи навалена тяжесть свободного выбора. Как только Сенину переведут из режимной, я возьму ее в бригаду ослабленных при больничном бараке: будет чистить картошку на кухне!

Глава 7. Предательский камень

Ах, хороша сибирская зима, до чего же хороша!

Вначале погода обычно неустойчива — волны теплого западного и холодного восточного воздуха борются друг с другом, и поэтому небо хмурится, часто в течение дня ветер дует то с одной, то с другой стороны, не стихает никогда. Однако Сибирь — благодатный край: через месяц «зима садится на место», как говорят старые чалдоны. Теперь каждое утро из голубых глубин тайги выкатывается бледнорозовое солнце и пузырем не спеша плывет сквозь серебряные завесы морозной мглы. Тихо-тихо. Молча улыбаются людям деревья в розовых шубках, будто приглашая поиграть с ними. А почему бы нет? Эх, здорово-ядрено! Кровь кипит! Хлопнуть бы овчинной варежкой о варежку да за работу: кажется, горы бы сдвинул с места в такие деньки! Да, хороша сибирская зима, но только не на пустой желудок, когда кровь еле-еле движется, подгоняемая полумертвым сердцем, и дырявая брезентовая рукавица сама валится наземь с повисшей от бессилия руки…

Зимой список освобожденных от работы неуклонно рос: рабочие первой и второй категорий, восстановившие здоровье свежим воздухом, солнцем и нетяжелым трудом на полях, осенью, после уборки урожая, отправлялись в другие места — на шахты и заводы, а наш лагерь принимал оттуда обессилевших людей для подготовки их к весеннему севу. Вместе с нашей третьей категорией и доходягами они обслуживали свинарники и коровники — работа там легкая, в тепле и без нормы, лишь бы дело шло, ведь людей зимой хватало с избытком. Особо ослабевших медсанчасть посылала на кухню чистить картофель, съесть лишнюю миску баланды и поспать потом лишних несколько часов. Это был обычный в деревнях период трудового затишья, и Сидоренко зимой охотно развлекал рабочих тем, что почаще выписывал из Мариинска центральную культбригаду из заключенных, хотя у нас имелась и своя собственная: честно говоря, она всем надоела со своими романсами и чечеткой. А мариинцы обещали привезти новую постановку «За тех, кто в море». Военная тема воспринималась нами как порыв свежего ветра: ведь командование тщательно вычищало современность из программ, так же как и передачи по радио. Газеты читались уголовниками-«воспитателями» редко и только в виде разрешенных начальником режима выдержек.

Именно в один из таких дней с новой постановкой к нам прибыла центральная культбригада. В ней работал Андрей Рыбаков, ленинградский студент, в лагере начавший писать стихи. Ночью мы долго болтали: Андрей внимательно слушал мои рассказы о Голландии. Потом вдруг ушел в себя, замолчал.

— Что случилось?

— Пришла мысль… Ваши рассказы можно увязать с нашим житьем-бытьем…

Вскочил и зашагал к дверям.

— Завтра после развода зайду в амбулаторию… Ждите!

Наутро он еще издали махнул под окнами дощечкой - есть, мол, поздравьте с уловом! Бумаги тогда не было, и мы писали на финской стружке — узких длинных дощечках для покрытия барачных крыш. Писали списки больных и посаженных в изолятор, списки для кухни и морга — писали все, включая стихи и рассказы. Лагерная обслуга важно ходила со стопкой таких дощечек под мышкой — врачи и нарядчики, повара и поэты.

— Слушайте, мне невтерпеж! — у Андрея голубые глаза светились радостью творческой удачи.

В это утро я делал вливания больным сифилисом. Они выстроились гуськом со спущенными штанами и по очереди подставляли болтающиеся сзади пустые мешочки, в которые я втыкал длинную и толстую иглу, снимал с нее шприц и минуту ждал, не покажется ли кровь, и если все было в порядке, то вводил в мышцу густую оранжевую жидкость. Больных было около двадцати человек, и дело продвигалось небыстро.

— «Катастрофа», — особым сценическим голосом начал автор и несколько театрально поднял руку. Стоящие гуськом больные, придерживая спущенные штаны, повернули головы и открыли рты.

— Приходько Иван Иванович, четвертое вливание! — словно в ответ прогудел Студент.

— Не давайте препарату стынуть! Студент, шприц! Поэт, вперед!

Андрей тряхнул светлыми кудрями (членов бригады не стригли) и медленно, с чувством начал:

Все мы живем в Нидерландах
Под грозной чертою прибоя,
Спрятавши наши домишки
За каменной кладкой плотины.
Рвется на нас и грохочет,
Вздымая тяжелые волны,
Ощупью пробуя камни,
Угрюмая мощь океана.
И никогда не смолкает
Поющая глухо угроза,
Завтрашний наш победитель,
Сужденная избранным гибель.
Брат, не надейся на стену,
Какой ни казалась бы прочной!
Помни: запрятался где-то
Неверный, податливый камень.
Где он — не высмотреть глазом.
Но неизбежно когда-то
Выпадет он и откроет
Дорогу заждавшейся смерти.
Может быть, это — идея,
Высокая, светлая правда,
Завтрашняя аксиома
Начального школьника жизни,
Та, за которую ныне
Сужден я невиданной казнью
Через чужую работу
И через медленный голод!
Может быть, это — искусство,
Горячая, жадная топка,
Жерло, которое кормим
Собственною судьбою,
То, для чего нам не жалко
Жизни своей и счастья,
Только бы ярче горело
И грело великое пламя!
Может быть, это — ребенок,
Кристаллик вчерашнего счастья,
Маленький теплый комочек,
Кого ты ласкаешь сегодня,
Тот, кто посмотрит однажды
Бескрайне чужими глазами,
И зарыдаешь, орлица,
Выкормившая цыпленка!
Может быть, это глухое,
Единственное призванье,
Слепорожденная сила
С походкой взбешенного тигра,
Та, что ведет нас на подвиг,
На преступленье и гибель,
Та, что рождает и рушит,
И странно зовется — любовью!