Потом меня перевезли в большую тюремную больницу при Бутырской тюрьме. Палата была светлая, чистая, с хорошим воздухом. Помещалось в ней десять больных. Один немолодой кадровый рабочий с Шарикоподшипникового завода, один знаменитый географ, академик Берг, и семь странных людей, в которых я чувствовал врагов: они смотрели на нас троих как дикие звери, недавно посаженные в клетку, и из отдельных словечек я понял, что все семь воевали против СССР. Я не мог догадаться, кто эти люди и как и где русские могли воевать против нас: на белоэмигрантов они не были похожи, держались обособленно, говорили мало и шёпотом, и большей частью сидели к нам троим спиной.
После консилиума специалистов меня принялись усиленно лечить, и через месяц моё здоровье значительно улучшилось: глаза почти перестали болеть, красные и синие края на оконных решётках исчезли, о скотомах я просто забыл: они, конечно, появлялись, но реже, чем раньше, и меня не беспокоили. Впечатлений было так много, что о раздвоении не могло быть и речи: я прочно засел в этом мире. Какие это были впечатления? Обычные, тюремные, ничего из ряда вон выходящего, но вокруг меня были живые люди, беспокойное людское стадо, я, человек и общественное животное, опять соприкоснулся с ним, и чувство близости других людей восстанавливало моё здоровье быстрее всех лекарств и лучше всех врачей.
Помню академика Берга. Он сидел за то, что американцы пригласили его на конгресс в Америку, а когда наши не пустили, то американцы предложили прислать ему деньги на проезд. К тому же маститый учёный был евреем. Старика на допросах били, и лечение в госпитале мало помогало — сердце сдало. Он лежал в сознании, дал свой адрес и продиктовал слова привета семье. Помню, как однажды умер другой больной: закрыл глаза и потянулся, как бы от радости, что уходит из этого страшного мира. Мы подтащили тело к дверям как раз в тот момент, когда началась раздача обеда. Враждебно настроенные странные люди, как звери, ринулись получать миски. Они их спешно ставили на ещё тёплое тело. Это оказалось удобным: умерший был длинный, тощий и служил при раздаче жратвы в качестве полки или скамьи.
Вызов с вещами. Торопливое рукопожатие. «Чёрный воронок». И — о радость! Бутырочка! Значит, близко этап и Суслово. Я опять сяду на ту койку, на которой сидел с Анечкой, когда между нами дымилась миска с двумя порциями баланды и двумя порциями каши — наш милый семейный обед!
Я возвращаюсь домой, хотя моей хозяюшки там не встречу. Ничего! Лишь бы очутиться там, где мы были вместе…
Меня вводят в обширный зал, посреди которого стоит широкий прилавок, похожий на сдвинутые бильярдные столы. На него опирается рукой рыжий пожилой надзиратель. Вдоль стен скамьи, на которых сидят этапники. Я сразу вижу, что это новички: на них грязные рваные пальто и костюмы, в руках домашние наволочки, набитые едой, узлы вольных вещей. При моём появлении все поворачивают головы и испуганно смотрят на меня. Я соображаю, что всему виной моя рубаха, заплатанная кусками швабры… Ну и запах, конечно… И цвет лица. Эти люди хоть и бледны, да не так, вероятно, как я — ведь трёхлетнее сиденье в казематах спецобъекта еще чувствуется…
Надзиратель сначала не глядя спрашивает меня:
— А твои вещи где?
Но, не получив ответа, оборачивается, внимательно ощупывает глазами и говорит:
— Ладно, ты не садись на скамью. Иди сюда. Будешь помогать.
Вынимает изо рта папироску и протягивает мне:
— Закуривай. Давно сидишь?
— Разменял четырнадцатый, начальник.
По скамьям проходит шёпот удивления.
— Тише вы, зелёные уши! — грубо кричит новичкам надзиратель и, меняя тон, спрашивает меня:
— В Норильске не бывал?
— А как же! В первом отделении.
— Это на Шмитихе? Знаю. В каких годах?
— В начале сороковых.
— Я был в сорок первом и втором. Значит, земляки. Ты сиди на табурете всю дорогу, покедова я буду шмонать.
— Спасибо, начальник.
Надзиратель вдруг замечает, что кое-кто из сидящих у скамьи тоже положил в рот папироску.
— Эй, ты, а ну давай из рта курево! Враз! Не у тещи сидишь, понял? Тоже мне выдумал!
— Да ему же вы разрешаете, гражданин начальник! Я думал…
— А ты не думай. Это — старый лагерник, чувствуешь? Четырнадцатый годок сидит. А из тебя, может, скоро получится парная котлета. Понял разницу?
Так я впервые почувствовал гордость от того, что выстоял все муки. Много раз потом меня с уважением называли старым лагерником, и эти слова всегда заставляли подтянуться, расправить плечи и поднять выше подбородок: лагерник — как вино, время повышает его качество и ценность.
А когда шмон (обыск) кончился и нас отвели в этапную камеру, я стал объектом почтительного восхищения и источником бесконечных справок. Все торопились поскорей и побольше узнать о лагерной жизни: что едят, где спят, как работают лагерники и т. д. Вопросов было множество, и каждый ответ вызывал новый взрыв удивлённых, испуганных и печальных вопросов. Это был разговор обыкновенных людей с существом из иного мира, представить который жителю советской земли не так-то легко. Только отвечая на их смешные и наивные вопросы, я начал понимать, насколько необыкновенна, даже экзотична лагерная жизнь, насколько она устроена нелогично и противоречиво. Ночью я встал к параше и увидел ряд широко раскрытых глаз.
— Чего не спите?
— Из-за ваших рассказов.
— И что же вас больше всего поразило?
Со всех сторон горячо зашептали:
— Что никогда не бьют… Непонятно…
— Что вы нашли в лагере любимую жену Анечку… Как удивительно!
— Что в войну и голод давали детям сливочное масло… Просто в голову не лезет…
Проходя обратно на своё место, я сказал:
— Ладно, спите и ничего не бойтесь. Советские лагеря — это нелепая смесь разумной гуманности и бессмысленного зверства. От вас самих зависит ваше будущее. В этом — ваша надежда. Поверьте старому лагернику…
Оказалось, что после войны в теплушках заключённых уже не возят: нам подали специальные тюремные пассажирские вагоны. По-советски они называются столыпинскими, хотя от царских времен в них остались только конструкция; в двухъярусное купе, рассчитанное на восемь человек, забивают по восемнадцать, и условия пребывания в них превращаются совсем в нестолыпинские. В Третьяковской галерее висит старинная картина, на которой изображены арестанты: мужчины, женщины и ребёнок, который на станции сквозь решётку кормит воробьев хлебными крошками. Это и были столыпинские времена. Теперь люди, скрючившись, лежат впритык, и те, кто от духоты и жары терял сознание, неподвижно лежали меж теми, кто спешил украсть их недоеденный хлеб и обшарить их мешки и карманы. Окон в купе не было, и нам не хотелось кормить воробьев. Но разбоя тоже не было, как в ежовское время, и урки с бритвами не лазали по лежащим телам, а стража не собирала у них всё награбленное, чтобы по дешёвке сбыть на первой же остановке и сунуть грабителям жалкую часть полученных денег или просто пачку махорки или ломоть хлеба. Это показалось мне удивительной новостью, огромным шагом вперёд.
На первой же пересылке произошло развенчание меня как общепризнанного объекта внимания и любопытства. Едва наш этап смешался с обитателями огромной камеры, как мы увидели людей в чёрном обмундировании с номерами на груди, спине, шапке и обоих ногах. Эти люди оказались советскими каторжниками: наша страна рекордов и здесь побила рекорд, и вместо одного номера, как это принято в Других государствах, наделила каторжан пятью. Я был забыт и вместе с новичками бросился расспрашивать каторжан об условиях их быта. Но нового ничего не узнал: каторжане в Суслово жили также, только тогда они ещё не носили номеров. Изоляция от женщин, номера на одежде и усиленный конвой — вот и всё, что отличало их жизнь от жизни зека-зека. Год спустя после войны осуждение на каторгу прекратили и заменили осуждением в спецлагерях, где режим оставался каторжным, но само одиозное название было стыдливо устранено.