Изменить стиль страницы

Я пробрался на палубу «Цесаревича» задолго до посадки пассажиров. Первую общую проверку прошел удачно, спрятавшись в уборной. «Вы заглянули в уборную, поручик?» — неожиданно услышал голос на палубе. «Нет, господин полковник! Сейчас проверю!» Дверь полуоткрылась, я увидел руку поручика. «А это что за узлы? Проверить и убрать с дороги сейчас же! Распорядитесь немедленно!» «Слушаю!» Рука исчезла. Я остался жив. Подождал, пока стихли звон шпор и голоса офицеров, выскочил на палубу и увидел в проходе крышку горловины угольного трюма. Открыл ее и ногами вперед спрыгнул в раскаленную угольную пыль.

9

Эти годы тогда представлялись мне бурей, а себя я считал листом, сорванным с ветки, уносимым в неведомую даль. Рядом гремели войны, менялись границы государств, сотни тысяч обезумевших и голодых людей бежали одни туда, другие — сюда, И я бежал тоже, прыгал через тех, кто упал, и падал сам, думая, что уже не поднимусь, что на этот раз меня затопчут другие. Но поднимался и, крутясь на ветру, бежал дальше, потому что остановиться не было сил.

Мне было девятнадцать лет. Я очутился один в чужой стране в такое грозное время… Я не понимал, что такая жизнь закаляет и что каждый раз, поднимаясь после падения, я становлюсь сильнее, что учусь противиться буре и выбирать направление своего бега. Почему я не стал юнкером? Почему не пригрелся у своих? Почему нашел свое место среди трудового народа? А разве трудовая жизнь не изменяла мировоззрение так же незаметно, но неустанно и последовательно, как борьба за жизнь меняет характер?

Из нервного подростка рос смелый и твердый мужчина, на белом листе детской души жизнь вписывала первые черты определенного мировоззрения.

Это была школа любви и ненависти.

Новенькая парусно-моторная шхуна, на которую я нанялся в Константинополе поваром, называлась «Преподобный Сергий» и плавала под французским флагом. Шхуна была построена в конце войны Российским военно-морским ведомством как замаскированный под гражданское суденышко быстроходный корабль особого назначения. После эвакуации щегольское суденышко было в Турции отнято у белых французами «за царские долги» и перехвачено компанией темных дельцов для использования конъюнктуры военного времени — хаоса, бесправия, безнаказанности и беззакония. Нашими хозяевами стали толстенькие люди в котелках, проходимцы совершенно неопределенной национальности. Капитаном на судне плавал эстонец Казе, боцманом — мой старый дружок по Мореходному училищу Женька Кавецкий, машинистами — сумрачные белобрысые эстонцы Август и Мартин, матросами — константинопольская голота всех национальностей, коком работал я.

Мы все плохо понимали друг друга. На работу меня устроил Женька, бежавший от белых в Турцию месяца на три раньше меня. Так как готовить я не умел, то Женька составил мне памятку, что и в каком порядке бросать в кастрюлю, чтобы получались борщ, суп, каша или мясное рагу. От сырости чернила расплылись, наставления стали неразборчивыми, и когда я что-нибудь путал, — меня не раз хотели выбросить за борт, но кулаки боцмана неизменно спасали.

Потом я привык и стал готовить хорошо, но обленился: завел собачку с кошкой, которым в порядке рационализации давал облизывать кастрюли, чтобы не мыть их к следующей варке. Это удавалось делать незаметно, потому что у нас завелся белый козлик, привлекавший общее внимание: ему позолотили рожки и копытца. Но козлика пришлось пустить на шашлык из-за привычки оправляться только в бочку с питьевой водой: он ловко открывал золотым копытцем крышку и метко сыпал свой зеленый горошек в узкую горловину бочки даже при самой сильной качке.

В общем, это была трудная жизнь в гуще одичалой вольницы, но ко всему человек привыкает, и я тоже привык к своей сырой койке около трюмной перегородки (кок по традиции занимает в кубрике самое плохое место), к своему морскому уюту. Я спал голым, и крысы бегали через меня из-под пола в трюм и обратно, и блаженно засыпал только тогда, когда чувствовал, как по моему животу волочатся скользкие холодные хвосты.

«Преподобный Сергий» перевозил греков и армян, спасавшихся от наступавшей армии турецких националистов: их ожидала резня. Обычно мы шли вдоль берега, в бинокли высматривая горящие деревни — признак фронта, двигавшегося с востока на запад. Обезумевшие от страха беженцы были для хозяев судна выгодным товаром — они не торговались, а норм посадки не существовало: капитан набивал людей в трюм и на палубу, как скот, или, вернее, как бочки или мешки, друг на друга, и затем они сами отдавали за спасение все, что имели. Это было разбойничье судно.

Мне вспоминаются анатолийские черные скалы и зеленая холодная вода между ними. Помню ползущих вниз, к воде, женщин с детьми и мужчин с узлами. Вот шлюпка забита до отказа… С невероятными усилиями мы отваливаем под звериный вой оставшихся, обреченных на смерть… Мелькают искаженные лица… Поднятые к небу кулаки… Те, кто посильнее, прыгают в воду и вплавь догоняют шлюпку, одной рукой цепляясь за борт, а другой подгребая для того, чтобы не оторваться и не утонуть: они болтаются за бортом между нашими веслами, захлебываясь и протягивая кошельки. Но их слишком много — сейчас лодка перевернется… «Отцепляй всех!» — командует капитан. Гребцы поднимают весла и начинают бить плывущих по головам. Одна черная голова скрывается в воде, за ней вторая, третья. Люди в шлюпке крестятся от радости: спасены! Лодка не перевернется! Вот за бортом осталась только одна молодая женщина. Я вижу ее лицо, оно на расстоянии протянутой руки. Ах, какое лицо… какие глаза… Женщина втискивает нам через борт своего грудного младенца и смотрит на него, держась за качающийся борт тонкими пальцами. Час назад они были загорелыми. Теперь кажутся от холода синими… Молодой матрос Коча, крымский татарин, бьет ее ребром весла по пальцам. Она держится и, не отрываясь, смотрит на ребенка… Коча бьет сильнее… Кости пальцев трещат… Женщина улыбается ребенку и медленно уходит под воду… Я гребу и вижу в прозрачной воде синие волосы… Они вьются над голубым лицом, как змеи… Она еще улыбается и смотрит на меня из-под воды… Потом ничего не видно… Только светлое пятно… Рядом темное… И ничего уже нет…

Только дым, застилающий небо… Чайки… Ветер…

Все, что я видел, откладывалось в памяти, не доходя до сознания, — было некогда думать, не хватало передышки. Когда позднее я ее получил, то впечатления нахлынули такой могучей волной, что захлестнули меня, и первый раз в жизни я сошел с ума. Разве я виноват, что видел все это?

— Не знаю! — помолчав ответила Анечка. — продолжай. Время идет. Но ты, все-таки, страшный человек.

— Осенью двадцатого года наши проходимцы в котелках решили к сверхприбыльным операциям по вывозу беженцев добавить еще одну статью дохода — спекуляцию краденым: ведь людей мы возили от прифронтовой полосы в Константинополь, а оттуда шли порожняком. И хозяева нашли новый источник обогащения: через французских интендантов греческой армии, сражавшейся в Анатолии против турецких националистов за чужие интересы, им удалось наладили кражу баночек с чаем и сахаром — ценного груза для осени и военной обстановки, потому что люди, ночующие на земле под дождем, утром хотят согреться и за ценой не постоят.

В первый раз с таким грузом наше разбойничье суденышко вышло в море в сентябре и стало прокрадываться на восток. Нашли подходящий порт, отгрузили коробки с банками и приняли на борт людей — на этот раз они оказались бездомными турками, бегущими в столицу ради заработка из разоренных войной районов.

В тот вечер барометр резко упал, но капитан спешил — ведь эту ораву надо было чем-то кормить. Перед закатом море стало как масленое, и все кругом — вода и небо — слилось в одну желтую шелковую пелену. Казалось, что мир умер, и в страшной тишине слышалось только хлопанье нашего мотора, последнего мотора на свете. Вдруг по горизонту протянулась черная нить. Минут через пять она превратилась в узкую полосу, еще через пять в широкую гряду черных туч и их отражение в воде: с севера на нас надвигался неожиданной силы шторм. Когда туча закрыла полнеба, уже можно было различить завихрения медно-коричневых и синих туч и кипящую под ними черную воду. Потом свет померк и началось светопреставление.