Изменить стиль страницы

С криком «Алла! Алла!» турки навалом посыпались в трюм, который мы прикрыли досками и брезентом; на палубе случайно остались двое, которых смыло в ту же ночь. Волны пошли через борт, все выше и выше. Рев воды заглушал наши крики. Часов через десять вал поднял мою кухню и ударил ею о переднюю мачту, а другой вал поднял уборную и навалил ее на заднюю. Мачты переломились и скрылись за бортом в светящейся голубой пене. В непроглядной тьме мы бегали на четвереньках по палубе и рубили ванты и парусные снасти, чтобы поскорей освободить корабль от крена: в течение нескольких минут казалось, что судно перевернется. Потом Женька полез за борт рубить бушприт, а я держал веревку, которой он был обмотан, предварительно накрутив ее на барабан и якорные цепи. Часов через двадцать удалось отклепать якорные цепи и освободиться от якорей. Судно, превратившееся в деревянную коробку, набитую людьми, понеслось по воле волн. Мы стали ждать скорой гибели на прибрежных скалах, но ветер переменился, и нас понесло на запад. Приоткрыв доски, мы заглянули в трюм: из темноты несся звериный вой и крики «Су! Су!».

Су — по-турецки вода, людей заливало, и мы начали качать воду ручной помпой (мотор давно залило водой, машина не работала). Без пищи и питьевой воды мы боролись за жизнь уже часов пятьдесят, а кругом было все то же — высокие, как горы, валы. Они надвигались, мы видели высоко над собой пенящийся, светящийся во мраке гребень. «Все! Конец!» — думал каждый. Но вал поднимал нашу коробку на себя, и только через палубу с клокотанием и грохотом перекатывалась пена гребня; потом суденышко скользило в пропасть и оказывалось перед новой надвигающейся водяной горой.

К концу третьих суток мощное течение втянуло нас в Босфор. Мы открыли трюм, ошвартовались у первой же босфорской пристани, кажется, в Румели Гиссаре. Пассажиры разбежались, а мы, выпив по две кружки воды, повалились спать и не просыпались сутки — до следующего вечера.

В константинопольской каботажной пристани Сели-базар нас посетили проходимцы в котелках. Они не спустились по трапу на то, что осталось от хищной быстроходной шхуны.

— Немедленно поставить мачты и паруса и марш в море! — по-французски крикнул нам с набережной один из них.

— А обшивка корпуса? А палуба? Судно стало дырявым решетом! При следующей непогоде оно распадется на куски!

— Повторяем, делайте, что приказано, и марш в море — нам надо использовать выгодное торговое положение — войну.

— Да, но…

— Кто не согласен — выходи на берег с вещами! В городе сто пятьдесят тысяч русских и триста-четыреста тысяч анатолийских беженцев! Рабочих рук хватает!

Отчетливо помню, как мы стояли, сверля друг друга глазами: команда на палубе искалеченного морем судна и те, толстенькие в котелках, на берегу.

— С-с-собаки! — рычим мы на разных языках.

— Ну? — посмеивались они. — Думайте скорее: здесь холодно торчать на ветру!

И мы понуро разошлись по рабочим местам: выгонят с этой работы — другую ни за что не найдешь.

Это был предметный урок политграмоты. Так жизнь вколачивала в меня первые, и страстные, политические убеждения.

Черное небо и белые гребни волн насколько хватает глаз: ноябрь — штормовой месяц. Наскоро отремонтированный силами команды «Преподобный Сергий» опять по-разбойничьи крался на восток. Он похож на тот, что разбойничал здесь уже не раз, но это не он: это только его внешний двойник, дырявая калоша вместо узкого и быстрого пиратского корабля, похожего не то на яхту, не то на истребитель.

И люди на нем не те. Вот сквозь тучи холодных брызг и пены они смотрят в хмурую даль, суровые красномордые люди, в грубых непромокаемых куртках и теплых вязаных колпаках. Они молчат. Губы, белые от морской соли и ветра, у всех плотно сжаты. Брови насуплены. В их сердцах бушует злоба. На палубе тихо. Лишь неумолкаемо стучит помпа — вахтенный откачивает из трюма воду.

Над судном нависла невидимая туча непредвиденных поворотов судьбы.

Никто не знает, что это последний рейс под французским флагом, и скоро, очень скоро на мачте победно взовьется другой флаг.

…Завыла рельса.

— Фуркулица выколачивает пепел из трубки, — сигнализировала Анечка, глядя в щель. — Обед!

Мы поднялись и отряхнули с себя влажные ветви и листья.

— Анечка, в штаб тебе не идти, займись обедом, а я пробегу по баракам: начальство в зоне, нужно предупредить возможные жалобы.

Я взял амбулаторную сумку «скорой помощи» и отправился. Тяжелобольных не было, но особенно опасна для амбулаторного врача антисанитария или, точнее, отсутствие показной чистоты и предписанного порядка: питьевая вода в чисто выскобленных деревянных бочках должна быть прикрыта фанеркой, а на фанерке должна стоять чистая кружка и т. д. Обнаружив непорядок, начальник обязательно скажет с укором: «Это вам не сорок третий год!» Я тяжело переносил выговоры и старался их не допускать. Заставив дневальных подтереть насухо пол около бачков с водой и плиток, на которых уже грелась разная снедь, я в женском бараке натолкнулся на семейную идиллию: голая Грязнулька лежала на животе и грызла морковку, а Верка-Гроб, мрачно насупив брови, растирала ей топленым жиром розовую попку.

— Ну, как супружеское счастье, Верка?

— Да вот видишь, доктор, вчера пришла с работы, а ее, падлы, на койке нет. Нашла аж в мужском бараке! Дала ей как следует палкой от веника, а теперь вот лечу: собачье сало от синяков хорошо помогает. Ее, сучку, придушу когда-нибудь. Верка-Гроб — не лопоухий мужик, с ней шутить нельзя. Я все бабьи ходы-выходы знаю, и ее, гадину, насквозь вижу.

Грязнулька молча улыбалась и щурила глаза.

— Хорошенькая у тебя жена, Верка, но, видно, придется тебе идти в ЗАГС разводиться: наставит Грязнулька тебе рога с каким-нибудь молодым парнем!

— Наставит и умрет. У нас с ней узелок затянут туго — одной в морг, другой — на суд. Так-то, доктор! Через мою любовь переступать опасно… Я ее, заразу, полюбила до полной невозможности!

Я вспомнил свое путешествие к звездам… Покачал головой и пошел дальше.

10

— Иди с котелками в барак, Анечка. Ты вчера попрощалась с Федькой? Да? Ну, ты иди, а я пойду проводить парня на свободу. Вон он уже стоит у ворот!

Федька, одетый в обмундирование первого срока и хорошие сапожки, сиял, волновался и был, конечно, озабочен: радостная улыбка и тревога пробегали одновременно по его растерянному лицу.

— Подходи, доктор. Познакомься. Это — Эрна. Она дождалась меня в Мариинске, теперь мы вдвоем едем в Свердловск: за хорошее поведение меня не только досрочно выпускают, но и ограничения сняли. Все хорошо устроилось. Эрна, это мой друг, советчик и учитель — доктор Дмитрий Александрович. Пожми ему руку!

— Спасибо за помощь, — сказала тоненькая черноглазая женщина в телогрейке, под которой виднелось гражданское ситцевое платьице, синее в белый горошек. — Я представляю себе значение этой дружбы. Федя молодец, я его люблю за ум, сметку, силу и доброту. Он хорош сам по себе. Но и вы сыграли в его очеловеченье важную роль. Иногда хочется опереться на кого-нибудь. Правда? Особенно, когда меняешь направление пути. Спасибо — за него и за меня!

Мы потрясли друг другу руки.

— Вы тоже скоро выходите, доктор?

— Нет.

— А сколько осталось?

— Много, Эрна. До смерти.

Один долгий взгляд больших глаз.

Потом молодой вор, шестеривший у Федьки, втолкнул его чемодан в проход. Федька снял солдатскую фуражку и вытер пот со лба. Эрна побледнела и прижала руки к груди.

Вышел дежурный надзиратель.

— Становись! Хвамилия? Данные?

Обычно такой веселый и звонкий Федькин голос на этот раз прозвучал глухо.

— Документы в порядке. Пррроходи! — Надзиратель стукнул в оконце. Стрелок потянул рукоять засова.

Взявшись за руки, Эрна и Федька вышли через калитку. Вор поставил чемодан на порог. Федька, не выпуская руку жены, потянулся и схватил чемодан за ручку.

— Прощайте! Живите счастливо!