Четверо суток назад противник остановил передовой отряд нашего танкового корпуса на этом рубеже. Враг держится крепко и даже контратакует. А нам нужно вперед. Быстрее вперед. Нарушены планы наступления, планы наших соседей, начальство не на шутку забеспокоилось, а это обычно передается всем…
На каждого летчика в тылу работает двадцать пять человек. Каждый летчик обязан это помнить — двадцать пять! Он это помнит, когда валяется на койке, помнит, когда взлетает, когда ведет бой, когда сбивает очередного «фоккера», «хейнкеля» или «мессера», помнит, когда сам врезается в землю!.. Нет, тут он уже ничего не помнит…
На каждого танкиста в тылу работает четырнадцать человек. Ведь сумел же кто-то подсчитать… Танкист помнит — четырнадцать!.. Помнит в лесу на исходной позиции, помнит, когда над головной машиной появляются два трепещущих флага, красный и желтый: команда «Делай, как я»… Трассирующий снаряд огненным пятном летит ему навстречу… Когда убит водитель, пулеметчик и заряжающий…
На каждого пехотинца в тылу работает три человека— только три. И когда он ест из своего котелка, топает по грязной дороге, когда идет по дну оврага, когда ложится и ползет, готовясь к атаке, он ничего не помнит. Ему хочется уступить одному из тех трех возможность проверить свой шанс в жизни и сходить в атаку хотя бы один раз за всю войну. Но он и этого, наверное, не помнит…
У меня в руках первоклассный бинокль — «Цейс IX 14». Трофейный. Сплошной линии окопов у немцев нет. Есть отдельные окопчики, и в каждом по три-четыре фрица. Вижу шесть окопов. Вон здоровенный битюг с засученными рукавами сел на бруствер и набивает патронами кассеты автомата. Другой лежит на пригорке. Битюг прикрикнул на него, и мне показалось, что он выругался по-русски. А кто теперь не ругается по-русски? Обруганный нехотя забирается обратно в окоп. Подойти к ним и ночью будет трудно. Открытый и чистый склон оврага — это дорога не для нас.
… А вот к пулемету добраться можно, но не со стороны оврага, а с другой стороны. Там домики, банька, кусты… Пройти метров триста им в тыл и заявиться гостем с той стороны… Это, пожалуй, вернее будет…
У нас такое правило: во время наблюдения, если есть возможность, все увиденное, услышанное, свои соображения и даже сомнения, относящиеся к делу, произносить вслух. Случись беда, и тогда, если хоть один из нас останется в живых, он будет знать все, что знали остальные.
Старший сержант Усик достает из ножен финку и чертит что-то на утрамбованной земле овина. Чертит и затаптывает сапогом. Он всегда чертит и затаптывает. Какие-то схемы, какие-то линии. Спокойный, даже флегматичный на вид человек, вот он вытирает нож о рукав ватника, достает из-за пазухи сверточек, делит хлеб на четыре ломтя, отрезает кусок старого сала, четыре дольки, и молча дает мне и Патрову. Потом достает с перекладины длиннющий шест с гвоздем на конце, насаживает на гвоздь сало, хлеб и осторожно через ворота сарая протягивает шест к Маркину. Тот снимает с гвоздя свой завтрак и начинает не спеша уминать его. До наступления темноты мы еще пообедаем хлебом и салом, если, конечно, Маркин не раздобудет что-нибудь посущественнее. Ему надоест так лежать, и ближе к вечеру он начнет двигаться. Для него двигаться — это либо сражаться, либо раздобывать… Я только сейчас сообразил, что Усик чем-то напоминает моего отца: такой же худой, высокий, с вытянутым костистым лицом и непропорционально большим, широким носом; такая же немного прыгающая походка, выдающая врожденное плоскостопие; такие же всегда усталые, добрые глаза.
… Вспомнился утренний морозный час на Киевском вокзале в Москве. Восемь дней отпуска после брянских боев промчались сумбурно и быстро. Меня провожал папка. Он был в пехотной неуклюжей шинели б/у (бывшей в употреблении). Состарился, ссутулился, смотрел на меня и изредка пытался шутить, подбадривать, хоть я в этом вовсе не нуждался.
В зенитных частях он оборонял Москву, а в ноябре сорок первого, когда немецкие танки подступали к столице, зенитчики опустили стволы своих орудий и жгли эти танки… Но вот смотрю на него — солдатом он все-таки не стал. Так и остался штатским. Много нарядов отстоял за это время, и даже на гауптвахте отсидел, и был ранен… Но повидаться со мной его все же отпустили… Он то и дело козыряет офицерам, пробегающим мимо нас по платформе, и мне стыдно, что ему все время приходится козырять. И ему, наверное, стыдно, и поэтому он все время пытается шутить. А я смотрю мимо него вдоль платформы. Жду ее.
За несколько минут до отхода поезда она прибегает. Всю жизнь опаздывает и куда-то торопится. Поздоровалась и сразу заговорила. Как всегда, у нее много новостей, и все такие радостные новости. Но она так и не успевает рассказать их нам. Поезд трогается. Отец целует меня и говорит какие-то бодрые слова, но я их не слышу. Поворачиваюсь к ней, целую ее, и она целует меня, и ее губы задерживают мои, не отпускают… Поезд набирает скорость… Ни я, ни она не ждали этого поцелуя. Ведь мы всегда были просто приятелями. Или мы всегда просто прикидывались приятелями. Она говорит: «Беги!» Я догоняю свой вагон и прыгаю на подножку. Ее варежка, ее серые удивленные глаза, которые, кажется, первый раз не смеются, ее пушистый воротник, ее губы. А отца я так и не видел с того момента, как повернулся к ней… Почему я поцеловал ее только там, на вокзале? Почему не поцеловал ее раньше?..
В широкой низине за оврагом, далеко от нас, появляется несколько фигур. Они держатся плотной группой. Группа начинает расти, уже ясно, что это не отделение и даже не взвод. Наша пехота. Только откуда она взялась здесь?.. Короткими перебежками они движутся в сторону оврага, на верхней кромке которого — противник.
В немецких окопах уже заметили их, и там от благодушия не осталось и следа. От окопчика к окопчику перебегает битюг с засученными рукавами, наклоняется и что-то говорит своим солдатам.
Откуда взялась эта фантастическая рота? А теперь уже нет сомнения, что это рота. Новенькие, коробом торчащие на солдатах шинели, еще не заляпанные грязью обмотки. Винтовки они несут, как вилы или грабли, в опущенных руках. Шапки-ушанки куцые, серые, делающие мужчин какими-то жалкими, и котелки болтаются на брезентовых ремнях, словно все они бегут на кухню за щами и кашей. Котелки есть, а вот касок нет!..
Хороший бинокль — «Цейс IX 14»… Вижу их растерянные и послушные лица. В центре этой массы людей лейтенант. Худенький, юркий, небольшого роста. На дне оврага он приметнее других: фуражка, пистолет, хромовые сапоги и офицерские погоны. Расстояние от нас и от немцев до лейтенанта одинаковое…
Что-то (да куда там что-то! — все) не ладится в этой новенькой роте. Она не может развернуться в боевой порядок, то ложится вся, то вся встает — и только один человек держится чуть в стороне. Даже затрудняюсь сказать, как мы его выделили из этой массы людей, но даю голову на отсечение, что это обстрелянный дядя и, наверное, старшина роты. Но он не командует, а изредка кое в чем помогает своему командиру.
Наконец лейтенант понял, что наступление не получается. Он созывает к себе условных командиров взводов (это видно, что они условные, они не командуют) и на глазах у противника начинает проделывать странные дела — вроде как бы учить роту наступательному бою. Но ему трудно учить, потому что он сам вести роту в атаку не научился, а не умея самому, ой как трудно учить других. Все эти приемы подготовки к атаке наспех отрабатывались в лагерях запасных и резервных полков, где обучают люди, не нюхавшие настоящей атаки.
… Наверное, всех их, так же как и меня, на каком-нибудь вокзале кто-то провожал. Может быть, не так, как меня, а по-другому. Но все равно…
Хочется крикнуть лейтенанту: «Тащи свою братию назад, да поскорее, а то…» Типун мне на язык! Но что я могу поделать. Понимаю неотвратимость того, что должно произойти, и только…