Изменить стиль страницы

Беглец задумался и молчал.

— Тык-мык — и перед вами стала бы дилемма: или возвращаться в советскую жизнь, то есть в лагерь, или рвать с советской жизнью навсегда и окончательно и попросить Пашку ввести вас в шалман. Вы стали бы врагом всего того, что есть у нас большого и хорошего. А от уголовщины до контрреволюции — один шаг. Ведь Пашка — это профашист, как все уголовники, выключившиеся из советской жизни. Сегодня Пашка только мечтает об «Америке», а завтра — если подвернется возможность! — попытается воплотить свои мечты в жизнь. Это неизбежно: профашист — только личинка вредителя и врага, фашист — другая стадия развития, более высокая, — это уже сам вредитель и враг. Разве это непонятно? Я был Пашкой, по крайней мере, в теории. Это третье превращение: тело без головы, зверь! И как — теперь это смешно! — в своем больном сознании я вас, запутавшегося интеллигента, принимал за Пашку Гурина и сам хотел подражать вам и ему! Позор мне! Позор!

— Значит, выходит: через свободу к фашизму? А если бы я умер в тундре? Я бы умер свободным!

— Чепуха. Пашка развитее вас, Владимир Александрович! Он хорошо сказал: «Свобода нужна только живым, а мертвым зачем она?» Но это не все, это не совсем ясная формулировка, и Пашка ее развил дальше: «Я ушел к людям». Вот здесь и зарыта собака! Свобода — понятие социальное, вне человеческого общества ее не существует. Робинзон на необитаемом острове жил один, и свободным его назвать было нельзя. Понятие свободы и несвободы возникло только тогда, когда появился Пятница. В тундре вы умерли бы недоделанным фрайером, по терминологии Пашки, на Лене вы стали бы подлецом.

— Значит…

— Значит, надо было добровольно вернуться и найти в лагере свое маленькое, но очень ценное счастье.

— В миске баланды? Хе-хе…

— В строительстве завода и города! Не брыкайтесь, Владимир Александрович, не представляйтесь худшим, чем вы есть на самом деле. Конец вашего рассказа венчает его и вас: перед тем как окончательно потерять сознание, жизнь вырвала у вас признание ошибочности вашего поступка. Это залог будущего — вы не потерянный человек!

Беглец сидел молча, низко опустив голову. Все молчали, и каждый по-своему искал ответа: вопрос оказался мучительно близким каждому из слушателей.

— Это пустые слова, — сказал вдруг Владимир Александрович, поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. — Я говорю о счастье в лагере.

— Пустые для того, кто потерял в себе свою советскую сущность или вовсе не имел ее. Я вначале тоже думал о «крушении миросозерцания»! Но у меня оказалось только крушение чудесной, упоительной работы, а миросозерцание осталось: только сначала я растерялся, потом обессилел, не мог работать. А труд — это главное: он — для страны! Поняли — не для начальства, а для страны! Кто этого не понимает, тот трудится в лагере как раб. А начнет работать добровольно, по зову сердца, станет свободным творцом… Теперь я работаю и счастлив! Да, внимайте и дивитесь: я счастлив!

Долго Владимир Александрович исподлобья смотрел на меня. Губы его дрожали.

— Вы сумасшедший! — наконец проговорил он едва слышно.

— Нет!

— Тогда вы предатель! Вы еще не заходили в оперчекистский отдел с предложением услуг?

— Нет.

Мы молчали.

— Человек, который взобрался на гору трупов своих товарищей и заявляет, что он счастлив, — гад.

— Нет.

Мы молчали еще.

— Я все понял, — сказал наконец Владимир Александрович. — Вы — трус! Тварь, рожденная для клетки. Ну и сидите в ней. К черту! К черту!! Я дважды бежал из лагерей и убегу опять. Я не могу смириться с несправедливостью, это подло — сидеть в клетке и улыбаться, сложив руки христосиком!

Я вспомнил что-то и засмеялся.

— Недавно подхожу к уборной, — той, что за больничным складом, рядом с огневой дорожкой, а с вышки мне кричит стрелок, — знаете, долговязый такой, с кривым носом, он все сюда ходит с руками, у него экзема, — так вот он кричит: «Доктор, идите сюда, посмотрите на этого чурбана!» Подхожу: подальше спрятавшись от товарищей, на снегу, среди нечистот, стоит на коленях здоровенный пожилой человек, крестится и бьет поклоны! И знаете, кто это был? Хо-хо! Бригадир с электролитного цеха Зимин. В прошлом секретарь обкома! Это — ваш двойник, Владимир Александрович!

Беглец поднял печальные глаза.

— Что же здесь смешного? И при чем здесь я?

— Вы оба хорошо переносите местный климат, но в голове у вас не все в порядке: пока что у него работает тело без головы, а у вас безголовое тело бегает по тундре. Складывать руки нечего! Нужно работать!

Владимир Александрович криво улыбнулся:

На каждых лагерных воротах написано: «Только через честный труд заключенный может войти в семью трудящихся!»

Я потушил недокуренную папиросу. Поток мыслей переполнял меня.

— Ерунда! Милый мой беглец, когда-нибудь нам будут ставить памятники. Но не всем. Да, да, — далеко не всем! Памятники не за холод и плохое питание, не за болезни и смерть, и уж, конечно, не за труд — он ведь одинаков у заключенных и вольных, и работают они рядом. Мы не хотим, чтобы нас жалели, — мы ждем понимания сути нашего геройства: нас мучит холод наравне с вольнонаемными и голод наравне с уголовниками, но помимо этого и в тысячу раз злее денно и нощно нас истязает мысль о несправедливости нашего заключения!

— Правильно! Правильно! — подхватило несколько голосов. — Наши семьи за что страдают?

А я, увлекшись, кричал через стол:

— У нас дома, в самом начале драмы, а не в лагерях, совершено вопиющее нарушение человеческой веры в правду на земле, а все остальное — чепуха! Вы — мещанский запечный таракан, Владимир Александрович! Поймите: не Саша-Маша по ошибке зарезана ножом уголовника, а Мария Николаевна Гаюльская сознательно убита самопишущей ручкой юриста. Эту истину пора понять до конца! В этом и только в этом все дело! Не сказать так — значит, смазать суть и оттеснить Марию Николаевну от ее законного места в пантеоне славы! Потому что самое подлинное геройство тех, кому в должное время поставят памятники, именно в том заключается, что они перебороли в себе обиду, поднялись выше озлобления, не позволили себе сделаться врагами Родины, но, ежеминутно терпя жесточайшие унижения и оскорбления, собрались с духом и твердо себе сказали: «Мы — советские люди! Несмотря ни на что!»

— Ось вона, святая правда! — прочувствованно бросил из окна внимательно слушавший нас бывший комдив. Потом тряхнул головой и продолжал: А я, доктор, не согласен ни с вами, ни с Владимиром Александровичем: вы идете нашим палачам в услужение, а он бежит от них. Разве такое можно допускать? Из чего, я вас спрашиваю? Разве за это мы боролись в Первой Конной, чтобы нас потом в следовательских кабинетах мордовали насмерть? За что мы боролись, товарищи?

— За что боролись, на то и напоролись, — угрюмо ответил кто-то из рабочих.

Андрей Тарасович покраснел, и его спокойная речь вдруг перешла в крик.

— Хто це сказав?! Хто? Хай объявится и зараз мне це скаже в лицо! Щоб я ему мог плюнуть в очи! Мы боролись за советскую правду! За лучшую жизнь! Цею жизнь уже зачали строить! Но повылазили з якись дырок фашисты! Захватили власть в нашем государстве! Лучших сынов партии и рабочекрестьянского класса загоняють в могилу! Где легендарный комдив Криворучка? Убит легендарный Звездич!

В узком окне показались руки фельдшера. Я стал незаметно подниматься из-за стола.

— Пусти меня, Иван! Убери руки назад! — Андрей Тарасович рванул рубаху на груди. На губах у него показалась пена. — Вот она, легендарная грудь бойца Первой Конной! Дывытесь на раны! Ця от врангельцив! Ця от белополякив! А ця — от следователей! Сияют рядом на легендарной груди! Где правда?!

Андрей Тарасович захрипел, забился в сильных руках фельдшера. Лицо его побагровело.

— Штоб мы смирились та дывылись, як мучать наших героев?! Вперед! За советскую власть! Бей фашистов!

Я бросился к дверям. За окном уже послышалось падение тяжелого тела и судорожные удары каблуков об пол.