Изменить стиль страницы

Отвечаю.

— Там все замерзло? Ну, знаете ли, милый человек, здесь не Сочи, надо привыкать к лагерным условиям. Инструменты стерильные? Гм… А для меня они грязные, меня не устраивает ваша амбулаторная техника; всякий уважающий себя специалист должен оставаться высоко принципиальным, советский врач в больном видит прежде всего человека и отвечает за него.

Я с тоской предвижу необходимость тащиться на другой конец зоны, как вдруг Николай Николаевич случайно читает направление, внимательно глядит на раненого, что-то соображает и сразу меняет тон.

Мы долго распаковываемся, оставляем на полу две груды топорщащейся промерзлой одежды и усаживаемся за стол в темной кладовке, чтобы не грязнить перевязочную и тем более операционную. Раненый держит в здоровой руке свечу и по команде хирурга водит ее то вправо, то влево, освещая операционное поле своей искалеченной кисти, лежащей на столе. Пальцы раздавлены. Николай Николаевич спокойно отрезает их и складывает в грязную миску из-под супа — она стоит рядом на холодной печке. Иногда раненый дергается и скрипит зубами, капли пота ползут по его черному от заводской сажи лицу.

— Ты расскажи что-нибудь, — легче будет! — советует Остренко.

— Чиво? — сипит раненый. Это урка, то есть профессиональный вор, грабитель и убийца, судя по статьям и сроку, указанным в направлении с производства. Когда операция кончается, он закуривает, жадно затягивается и вдруг оживает. Глядя на свои бывшие пальцы, качает головой и говорит:

— Граммов полтораста, а? А то и больше… Мясо-то пропадает… И все из-за зимы здешней!

«Это мои слова, — печально думаю я. — Мой теперешний уровень. Я похож на урку… Позор… А что же дальше? Ослабею, не смогу работать, и однажды нарядчик швырнет мне актированное тряпье и унесет ватные штаны, телогрейку, бушлат и шапку. Я напялю на себя лохмотья и, держась за стенку, поплетусь в инвалидный барак — доходить до морга и дальше. Буду лежать на досках и смотреть сквозь щели в крыше, как играет на небе северное сияние, буду ругаться с соседями за количество галушек в мисках и вести нескончаемые разговоры о еде…»

Раненый поднялся.

— Как насчет освобождения? Пульнете на месяц, товарищ профессор?

Остренко любит, когда его называют профессором.

— Садись, малый. Ты мне нужен.

Он поставил свечу на умывальник, вымыл руки в тазу, медленно их вытер, сел.

Было непривычно тихо, хотя за окнами монотонно гудела пурга, да в дальних палатах глухо стонали и бредили больные. Больница спала. Где-то в кабинете вольного начальника часы пробили два.

— У меня к тебе дело. Я могу положить тебя на месяц и поставить на особое питание. Подброшу и свежего мяса. Нет мест? Не твое дело: завтра кого-нибудь выпишу в барак. Место будет, пропущу тебя через комиссию, получишь легкий труд. Понял? Все будет. Но…

Бандит молчал, исподлобья глядя на врача. Тот сделал паузу.

— Дело пустяковое. Справишься: вижу по статьям и сроку в направлении. Тут у меня завтра-послезавтра умрет один больной. Его когда-то взяли на границе, он где-то был нашим послом. Приговор у него с конфискацией, и в московской квартире действительно что-то изъяли, а вот про чемоданы забыли, и они с ним прибыли в лагерь. Теперь хранятся вон там, видишь замок? Я выписал вещи из главного склада, но после смерти хозяина придется опять сдавать их за зону, а там вольняшки живо все растащат: вещи станут ничейными и обратят на себя внимание.

Николай Николаевич поднялся, подошел к двери с замком и отпер ее. Взял свечу и осветил склад личных вещей больных: из-под тряпья и самодельных сумок блеснули медные углы и замки заграничных добротных сундуков.

Урка одобрительно крякнул.

— Ключей у меня нет. Ты сейчас отправляйся в барак и свяжись со своими. Завтра к вечеру отмычки должны быть готовы. Приходи, ложись, а ночью мы посмотрим и решим, что с барахлом делать. Если понадобится, твои ребята учинят взлом. Ты будешь ни при чем. Понял? Ну?

— Заметано! — деловито кивнул бандит. — Наводка классная, товарищ профессор. Все будет в законе. Покедова обрываюсь. Пока, товарищ профессор!

Остренко благосклонно сделал ручкой жест привета, выпустил своего ночного сообщника и снова сел против меня.

— Это хам, а вы, Дмитрий Александрович, напрасно так обвисли на стуле, подперев голову руками: поза великомученика здесь ничем не оправдана. Я хотел дать вам урок, научить жить. Закуривайте и слушайте.

Мы закурили. Я не мог подавить зевка и бездумно выдирал из волос сосульки.

— Когда наш этап прибыл на станцию, начальник этого отделения подошел к вагону и закричал: «Кто здесь доктор Остренко?» Я выпрыгнул, был доставлен в медсанчасть и останусь работать в ней до окончания срока, — в белом халате и накрахмаленной шапочке отбуду наказание. Я очутился в плену у дикарей, но только физически. Человек высокой культуры подавляет и подчиняет себе окружающих: вы видели, как начальники ухаживают за мной? Еще бы! Я делаю операции их родным и знакомым, а они квитаются всякими поблажками — приносят настоящую человеческую еду, и даже с бутылочкой, и закрывают глаза, когда у меня бывают женщины, — ведь от меня зависит лагерное питание, надеюсь, вы их понимаете и не осуждаете. Но на этом все и кончается: в моральном отношении я остаюсь свободным, я не могу поступиться независимостью интеллигентного человека. Прохожу через лагерную действительность с чистыми руками, ни к чему не прикасаюсь. Я горжусь, слышите, горжусь тем, что совершенно не знаю лагерной жизни. Пройдут положенные годы, и когда-нибудь меня попросят рассказать что-нибудь о заключении. Это и будет моментом моего торжества: с какой радостью я отвечу, что не знаю лагерей и не понимаю самого этого вопроса, потому что в каждой стране существуют места заключения, как уборные устроены в каждом доме. Но культурный человек проходит мимо них и в разговорах не касается низких тем. Я выйду таким, каким вошел сюда. Я не изменился. Я победил свое начальство. Я Человек с большой буквы. А вы? Сначала пошли в бригадиры, потом стали рабочим, напросились ко мне в Коларгон, когда я работал на штрафном лагпункте, теперь таскаетесь по тундре врачом «скорой помощи». Зачем? Что тянет вас на производство, в мат и блат, в обстановку насилий и унижений? Разве это не опустошает душу? Не подрывает силы?

Я не растерялся и сразу нашел свое место в этой системе, я уцелею. Вы растерялись и пошли катиться вниз, со ступеньки на ступеньку. На что вы похожи? Я сейчас принесу зеркало, подождите…

Николай Николаевич вышел, а я сидел, уронив голову на руки, сладко разморенный теплом и тишиной. Наверно, от меня шел пар: я разопрел, белье вдруг стало влажным и горячим. Ни одной мысли не было в голове. Я отдыхал.

— Ну вот взгляните, полюбуйтесь!

Я посмотрел в зеркало и ничего не понял: я не представлял себя другим. Разве когда-то было что-то другое?.. Странно… Нет… Только это — то, что здесь.

— А теперь, дорогой, взгляните сюда.

Остренко распахнул халат и похлопал себя по очень круглому брюшку.

— Это не просто жирок, это лагерный жирок! Чувствуете? Мое знамя победы! Моя заявка на жизнь! Больше того — это сама жизнь!

От внутреннего успокоения меня нестерпимо потянуло на сон: я ничего не слышал и не понимал, — когда лагерник не работает и не ест, он спит.

— Да не клюйте носом, странный вы человек! Ведь сейчас я теряю время из-за вас. Слушайте — переходите ко мне на работу! Я добьюсь вашего перевода в больницу: жена начальника медсанчасти больна, случай тяжелый, он у меня в руках. Я вас спасу!

Я поднял голову.

— Какие у вас странные глаза! Очнитесь!

Николай Николаевич потряс меня за плечи.

— И у вас будет такой животик! Вы тоже выживете! Я предлагаю вам жизнь!

Волнуясь и горячась, он тряс меня и все повторял:

— Оторвитесь от лагеря!

Я поднялся. Неясная мысль упорно старалась пробиться в сознание и не могла оформиться. Какое-то иностранное слово… Я потер лоб рукой. Маркиз… Марксист… Маркитант?.. Нет… Мар… Мар… Не помню… Все забыл…