Изменить стиль страницы

Каждый месяц я получал от жены и матери письма и бездумно пробегал их глазами, словно ежемесячно повторял зазубренные в школе строки: «Я Вам пишу, чего же боле», и так далее. Каждый месяц я получал посылки и знал, что они отправлены мне как доказательства святой и пламенной любви: знал, что старая мать ослепла от горя, а жену из-за меня нигде не принимают на работу, и у нее началась скоротечная чахотка, и обе они голодают и шлют мне самые дорогие папиросы и самые изысканные консервы, отрывая от себя последние гроши. Но ни одно самое легчайшее чувство радости, благодарности и любви не рождалось во мне: теперь живые мать и жена стали мертвыми понятиями, видениями из потустороннего мира. Каждый месяц бывший бандит, исполняющий обязанности воспитателя, приходил в барак и швырял мне банку консервов или коробку дорогих сигарет в обмен на расписку, что мне вручена посылка весом в восемь килограммов. И я равнодушно давал ее, валился на койку и накрывался с головой одеялом. Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу — при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк. Но и это мне было уже все равно — истощение тела и духа было превыше всего, оно и составляло сущность моей жизни.

Более часто вспоминалось судебное следствие — оно ощущалось как реально пережитое начало моей жизни на земле, мое рождение на этот свет — до него ничего будто бы не было, и теперешняя моя жизнь — единственно возможная. Когда следователь потребовал, чтобы я оклеветал себя, я почувствовал в груди острую боль и сильное головокружение. Потом такое состояние прошло, но я ничего не писал на себя, и следователь три месяца пугал меня какой-то особой тюрьмой, куда даже он сам не имеет доступа: там другой следователь заставит писать признание, но уже не чернилами, а собственной кровью.

Я довел дело до разговора всерьез, и когда меня подлечили в тюремной больнице, то признался, что был монархистом, анархистом и эсером, белым офицером и махновцем, расстреливал и вешал коммунистов и затем заброшен из-за рубежа для шпионажа и диверсий. Засыпая на лагерных нарах, я равнодушно вспоминал скучную и простую процедуру юридического убийства заведомо невинного человека. Под страшный хаос звуков, доносившихся из соседних следовательских камер, мы по ночам писали аккуратнейшие протоколы допросов.

— Балда ты, Митюха, хоть и доктор наук! — утешал меня следователь. — Ведь это так просто! Дельце я оформил законно, красиво, культурно. Через тысячу лет какой-нибудь историк, такой же балда и доктор наук, как ты, возьмет его в руки и всему поверит сразу, не сомневаясь. А ты вот выкручиваешься! Пойми: все в жизни проще, чем кажется. Не ищи тонкостей там, где их нет!

На суде меня спросили, признаю ли я себя виновным, я начал: «Граждане судьи», — но усыпанные орденами военные юристы закричали: «Вывести его», — и меня вывели. Через час ввели опять и орденоносцы спросили, имею ли я что-нибудь сказать суду в качестве последнего слова, и когда я начал: «Граждане судьи!», — то за красным столом опять закричали: «Вывести его!» Вот и все: так я был похоронен заживо.

Теперь гражданская смерть вспоминалась без боли: все действительно обошлось очень просто. Быстро, культурно, законно, — ничего не скажешь: человека замесили и ловко испекли из него блин. Но следствие, суд и приговор меня уже не занимали: они были заслонены настоящим — лагерным бытом.

Все имущество приходилось таскать на себе, получить полагающуюся пищу на кухне и одежду из каптерки было неимоверно трудно, потому что в лагере бытовики и уголовники, называвшиеся начальством, «социально близким элементом», обсчитывали, обворовывали и грабили контриков, именовавшихся официально «врагами народа»: здесь настоящим преступникам были отданы на растерзание невинные советские люди. Это был ужас, не зависящий от климата и времени года, как холод и темнота; поощряемые начальством издевательства и преступления уголовников создавали основной фон лагерной жизни, угнетавший всех нас наравне с сознанием несправедливости нашего заключения, хотя это и не доходило до сознания. Потом пришел наряд из медсанчасти, и жить стало значительно легче. Однако мозг уже перестроился и не хотел воспринимать ничего, кроме потребности есть и спать. Ведь человеческого уже ничего не осталось, в непроглядном мраке полярной ночи среди тысяч других черных фигур с черными масками на лицах толкался и я — тупое равнодушное животное, бывшее до этого страдающим человеком, который еще раньше, на воле, жил просто человеком, что тогда действительно звучало гордо.

Да, о Саше-Маше… Мы виделись редко: лагерь, опустошив и перестроив наши души, разлучил нас. Мы были нужны друг другу, пока оставались страдающими людьми. Но страдающие животные не могут любить, потому что любовь — это чувство, присущее только людям. В полярную ночь он едва теплился, огонек нашей любви, отравленный печалью.

Однажды я встретил Машу в кладовой. Начавшиеся морозы еще не успели сковать грунтовых вод, они затопили помещение, и Саша держала в руках свечу и проверяла, все ли было убрано оттуда. Мы бросились друг к другу и замерли в горьком забытьи. Под ногами хлюпала ледяная вода, поставить свечу было некуда и негде присесть. Стало холодно, но, чтобы почувствовать взаимную близость, мы распахнули бушлаты и телогрейки и прижались один к другому и передавали из руки в руку свечу, чтобы по очереди ласкать друг друга. Шли минуты и еще минуты. Мы молчали. Потом Маша взяла мою руку и приложила к своему животу, прошептав чуть слышно:

— Либенка…

Помню одну зимнюю ночь. Была оттепель — градусов до тридцати мороза, но после сорока с лишним дышалось легко. Мы взобрались на гору. Сели на лужайке сухого и пушистого снега. В эту тихую ночь я почувствовал исцеление: мы были одни, нас некому было мучить. Стало спокойно, легко. Мы обнялись и закрыли глаза. Потом я дремал, положив бритую голову на колени Маше, и робкое прикосновение ее детских рук напоминало чистые и добрые ласки матери. Мы молчали, понимая друг друга без слов. Я расстегнул ей платье и приложил ухо к теплому животу, ставшему уже большим и плотным, — там шевелился мой ребенок, он рос в эти черные дни и сияющие зеленым светом ночи…

Но такие часы тишины и покоя здесь случаются редко. Потом опять потянулись недели пурги, мрака и одиночества. Я и Маша… Э-э, зачем вспоминать… Вот я тащусь по ледяной тропинке, трехногое животное, которое сейчас может по-настоящему желать только одного — мяса!

Ожидание в больничной передней — минуты неописуемого блаженства: здесь тепло и тихо. Мы оба начинаем сладко дремать, но дверь отворяется, и к нам величественно нисходит пожилой врач, Николай Николаевич Остренко, — приземистый, очень грузный мужчина с царственной осанкой человека, распоряжающегося в лагере больничной кухней. Он временно заменяет заболевшего доктора Шелагунова. В эту больницу я обязан доставлять хирургических больных, потому что для терапевтических имеется другая больница, которой руководит мой друг Бисен Утемисов. Он и Шелагунов — отзывчивые люди, к которым не пристало ничего лагерного. Но Остренко… Начинается обычный торг. Николай Николаевич тоже давно мне благоволит — это дань уважения моим иностранным дипломам, но такова жизнь — штабной не может не смотреть свысока на грязного и голодного бойца с переднего края.

— Почему так поздно? — поднимает он лохматые брови. — Я не могу работать круглые сутки, доктор: я не машина, я только человек и врач.

Я отвечаю.

— А если это несчастный случай на производстве, то тем проще: вы врач «скорой помощи», отправляйтесь к себе в амбулаторию и оперируйте сами. Операция пустячная, но у нас нет сейчас стерильных инструментов!