Изменить стиль страницы

— Ну, как? Болит колено?

Молчание. Вой ветра вверху, шум падающего снега и льда.

— Ты, Ласточка… — я грубо ткнул его ногой. — Как дела?

Ответа не последовало.

Тогда трясущимися руками я чиркнул спичку. Привязанный к саням парень сидел ровно и прямо, мокрая одежда обледенела и казалась стеклянной, широко открытые глаза глядели прямо на меня из-под корки льда, рот был забит снегом. Обледеневшие руки прижимали к груди розовое платье и пару чулок.

Спичка догорела, и стало невыносимо холодно и темно. У меня был тогда обычный зимний понос, и я долго возился обмерзшими пальцами в одежде и белье. Затем присел рядом с трупом, смертельная тоска сжала сердце, я сидел и плакал и дышал на пальцы и слушал, как вверху остервенело воет пурга. Потом мокрые от слез веки стали смерзаться, и мне показалось, что я слепну. Испуганно сняв рукавицу, я вывернул ее наизнанку и теплым мехом растирал лицо и хныкал от страха и тоски, все еще сидя на корточках. Оставалась еще одна спичка, и одиночество заставило зажечь ее. Широко раскрытые глаза из-под корки льда опять взглянули на меня, забитый снегом рот беззвучно кричал понятные мне слова. Бледные, стеклянные пальцы страстно прижимали к мертвой груди розовое платье. Пока был свет, я чувствовал, что в этом страшном мире я не совсем одинок.

Гибель Ласточки не внесла оживления на пикете: здесь люди не нужны друг другу.

Но когда все улеглись на нары, я сел у печки и вынул платье и чулки. Великий Боже, что началось вокруг! Все рванулись к женским тряпкам: здоровенный Васька Косой и другой Васька, которому цыган осенью откусил ухо, старый сифилитик Сипатый, он же Мопс, и бывший тюремный надзиратель по прозвищу Господин Змей. Даже дядя Коля, выдержанный, железный человек… Даже Глиста, чахлый мальчишка, обитавший на собачьих правах под нарами… Все рванулись вперед, вытянув жадные руки и толкая друг друга. Началась общая свалка, и платье было бы разорвано в клочья, если бы не обычное вмешательство дяди Коли: два-три коротких удара в живот и все, огрызаясь и рыча, разошлись по нарам. Я опять остался один посреди комнаты и, чтобы доставить удовольствие всем, сделал деревянные плечики и повесил над печью платье, а под ним — чулки. Теплый воздух, поднимаясь от печи, придал легкой ткани колебательные движения, и сосредоточенное молчание вдруг сменилось веселым одобрительным ревом. Воображение заработало: на место, где должны были находиться груди, положили два комка мягкого мха, набили соломой чулки, вместо головы подвязали подушку, на которой я углем нарисовал смеющуюся рожу. Таким образом выработался весь ритуал подвешивания Сашки-Машки — розового чучела, которое стало нашей общей любовницей.

Я быстро понял значение этого действа, и как только Большой ночью нервы начали сдавать, и ссоры стали частыми и злыми, — я призывал на помощь Сашку-Машку, и, кто знает, может быть, она не раз спасала меня от ножа в бок.

Но сейчас, весной, власть розового чучела исчезла. Захотелось настоящего тела, живого и теплого.

Ночь. Прозрачная, сиренево-серебристая… Тонкий месяц дрожит на широкой глади бесчисленных озер. Тихо. Проникновенное и радостное спокойствие юной жизни, отдыхающей для нового солнечного дня. Изредка певучие, чистые звуки доносятся из тундры — сонный лебедь взмахивает крыльями, олень на водопое плеснет водой. На ложе из желтых маков и синих энцианов я лежу под звездами. Зачарованная дремота, весенние грезы… Кажется, будто прохладные волны, баюкая и лаская, увлекают меня куда-то вниз. Вот в серебряном мареве вижу розовое тело возлюбленной, протягиваю навстречу руки и…

Слышу сдавленные голоса:

— Не лапай ее… Спужаешь…

— Дай я погладю маленько!

— Теплая какая… Мягкая!

— Известно — баба…

Серебристо-розовые струи, плавно покачивая, влекут меня в неизвестное.

Опять те же голоса:

— Держи ее… Чтоб меня зарезали!

О, если бы эта ночь, зачарованная весенняя ночь, не кончилась никогда! Эта сладостная тишина, это трепетное томление…

— Брысь, собака, брысь!

— Брысь!

Тихая возня.

— Отдай нож, паразит! Держите ему руку, братцы!

Нет, розовое серебро грезится только во сне. Вскакиваю.

— Что такое?

— Да вот олененка поймали. Раненого — ишь, ножка сло-матая. Самочка.

Подхожу. Большие глаза смотрят пугливо и скорбно. Закуриваю, потом иду за барак к своему тайнику, достаю бутыль спирта и жадно пью. Конец послушному животному… Я приспособился к лагерю и окреп. Свершилось третье превращение: родился злой и непокорный зверь. Он будет силен и жесток, как всякий зверь, — разве не для людей только существует все доброе и святое?

Владимир Александрович второй раз бежал, и только теперь я понял этого человека: он — бунтарь, он бросил вызов, ему все равно, что с ним будет, — ведь он уже утвердил свою волю! Вот великолепный пример! Теперь мой черед! Ну, так что же, — пора подниматься с колен: разве не создан я для того, чтобы вечно идти? Даже если идти в никуда? Только чтобы идти — в нарушение, как вызов?

Ясное небо ласково глядит в сотни светлых озер. Какая чистота, какая проникновенная радость в шевелении каждого листка. Светлеет. Скоро заря. Я обнимаю нежную пленницу обеими руками. Запах ребенка и молока.

Заря занимается. Свежий ветерок. О, если бы это торжествующее утро не кончилось никогда! Весеннее утро, вновь возвратившее мне слово «вперед!». Оно рождает жизнь, но идти мне теперь по иному пути: человек превзойден, и уже никого не страшно и ничего не жаль. Только вперед и вперед!

Просыпаюсь оттого, что золотые лучи шаловливо щекочут мне веки: утро! Солнце! Новый день!

Вскакиваю… Как вкусно пахнет жаркое, поданное на стол!

— Откуда, братцы?

— Да вот… Эту…

Мы сидим вокруг стола, дружно стуча ножами, чавкая и громко смеясь. В широко открытую дверь дует ледяной ве-тер — северный ветер с застывшего океана… Пусть дует! Как славно напрягаются сильные мышцы, как бодро дышит крепкая грудь! Пусть хлещет ветер в лицо: ничего не жаль позади, только вперед и вперед!

Завтрак кончен. Шумной, дружной ватагой все выходим из барака. Ребята запевают песню, взбрасывают на плечи кирки и пускаются в путь.

Все уходят. Я вижу темные их фигуры дальше… Дальше… Вот они тонут в золотом сиянии утра и никого нет, я один, только синее небо и солнце, только белые птицы и цветы вокруг.

Почему так легко мне? Молод я, что ли? Наклоняюсь над гладью ручья. Нет, я не молод. Но на меня смотрят глаза, в которых уже нет прошлого. И только теперь я понимаю, наконец, все до конца.

Я силен потому, что свободен.

В это утро умерли боги. Человек поднимается с колен, разгибает покорную спину. Кончилась знакомая узкая дорога, по которой так трудно было идти. Впереди незнакомый и просторный путь, и идти будет легко — разве запреты не умерли там, позади? Я свободен от прошлого, позади только пепел…

Дуй же, ветер, в лицо, злобный ветер бескрайних студеных равнин! Мне идти и идти: впереди пустота, позади — только пепел, но мне мертвых не жаль и не страшно живых, а дорога моя не имеет конца!

Глава 4. День. Превращение четвертое и последнее

В приемной затопали кованые сапоги, что-то грузно плюхнулось на пол, послышались грубые голоса. Кто-то без стука рванул дверь настежь.

— Я — начальник конвоя. Примите больного из внутренней тюрьмы. Распишитесь!

Я лежал тогда в этой центральной больнице после операции и добровольно помогал медперсоналу.

Взглянув на фамилию больного, бросился было к нему, но посмотрел и отшатнулся.

На полу сидел рослый молодой мужчина в одном белье. Он был весь какой-то круглый и серый. Стриженая голова с одутловатым лицом напоминала шар, бочкообразное тело распирало серую рваную рубаху, толстые руки и ноги лезли из рукавов и кальсон. Больной сидел совершенно неподвижно, бессмысленно глядя вперед небесно-голубыми глазами.

— Фамилия, имя, отчество?

Новичок не шевельнулся, даже не повел на вопрос глазами.