Изменить стиль страницы

Шли они сбивчиво, с понурыми лицами, поминутно озираясь.

— Дотянем, браты… — приглушенно говорил полковой комиссар Гребенников. Он был старшим среди них годами, званием, пережитой жизнью. Лежа в медсанбате койка в койку с солдатами, он ни за что и ни перед кем не отвечал, а вот теперь, очутившись в беде, по праву старшинства взял на себя команду.

Но верили ему немногие. Изнывающие от ран, безоружные, не имеющие ни винтовок, ни гранат, ни хотя бы ножей, они вообще теряли всякую надежду спастись. И комиссар это понимал. Понимал — и ничего не мог поделать. Слов утешения не хватало. Слова были не нужны.

Подгоняемые частой стрельбой, явственно, до рези в ушах, слыша танковый скрежет, они ускоряли шаги.

Позади них шел комиссар Гребенников. Мужество рождает впереди идущий, по нему равняют шаг все остальные. Теперь ведущим был тот, кто шел сзади; отставал ли кто или падал обессиленный, — комиссар тотчас замечал и спешил помочь. К тому же стрельба подкатывалась все ближе, враг, наверное, двигался по пятам и, неровен час, мог настигнуть, расстрелять в спины.

Первым, кто уступал другим свое право на жизнь, был сейчас комиссар Гребенников.

Тяжко и горько было у него на душе, и ни о чем не хотелось думать. Но, бывает, чем меньше думаешь, хочешь совсем расслабить память, тем острее возбуждается мозг, в голову лезут, напластываясь одно на другое, разорванные видения пережитого.

Будоражил воображение, въявь виделся ему искалеченный, мятущийся в огне Смоленск. То, что не погибли ни он, ни его товарищи, было просто счастливой случайностью. Лишенный мнительности, находивший закономерность в каждом, пусть порой скрытом, не сразу объяснимом случае, Гребенников теперь впервые усомнился в этом своем убеждении. "Как это нам удалось выбраться, каким чудом?" — удивлялся он и еще больше переживал трагедию Смоленска.

Гребенников все еще не мог попять, как это случилось, по чьей вине был сдан город. Сколько раз, лежа на больничной койке, слушал он из уст врачей, комиссара медсанбата, наконец, прибывавших с позиций раненых командиров, что наши удержат рубежи, что на пригородных высотах строятся укрепления, что подтягиваются резервы и если немцы все же посмеют сунуться, им будет дан жестокий отпор.

Этой уверенностью жили многие.

Армейские начальники, порой приезжавшие в Смоленск, местные власти, которые, как и гражданское население, упорно не желавшие покидать обжитые гнезда, и сам комендант, коему было строжайше приказано возглавить непосредственную оборону города, и патрулирующая по мостовым вооруженная милиция — все ждали перелома в войне и решительно были настроены не сдавать Смоленск. Из Москвы шифрограммой Ставка требовала: "Смоленск ни в коем случае не сдавать".

И все это сразу пошатнулось, как только грохот боя подкатился к стенам города. Оказывается, многое, во что верили, на что надеялись, по чьей–то вине было не сделано, упущено или просто–напросто забыто…

"Удивительно, как это медсанбат не накрыли, — поражался Гребенников. — Плохо с этими тыловыми и медицинскими заведениями. Очень некрасиво. Ведь у командира больше уверенности даже в том случае, когда положение оказывается безвыходным. Как–никак, пусть смутно, но командир знает обстановку: противник перед ним… И пусть на передовой гораздо чаще, чем в тылах, подвержены опасности, зато уверенности в себе, в людях больше, — продолжал рассуждать про себя Гребенников. — А их, тыловых работников, извещают лишь тогда, когда необходим отход, смена рубежа, но чаще в кутерьме о них забывают…"

Так забыли и в минуты отхода из Смоленска. Медсанбату пришлось свертываться, когда немецкие танки уже ворвались на южные окраины горевшего, содрогавшегося от взрывов бомб и снарядов города. Склады и палатки, хирургический инструмент, скудные, но драгоценные запасы медикаментов, продукты питания — все пришлось сжечь, разбросать. Только и успели сложить, как бревна, раненых на повозки, а способным двигаться велено было выбираться самим…

Гребенников глядел сейчас на раненых, на их странную одежду, и не знал, как и чем облегчить их страдания; многие шли босые, в растоптанных, незашнурованных ботинках, в тапочках, в потемневших от пота нательных рубашках, из–под которых виднелись кровавые бинты. На самом комиссаре была чья–то шинель, рваная, ржавая от высохшей крови, и не будь этой шинели, второпях кем–то накинутой на него в ординаторской, он бы тоже шел вот так, почти нагим.

Вначале, когда выбирались из горящего города, шли торопким шагом, подгоняемые стрельбой и чувством самосохранения. А часа через два силы начали сдавать, сохло во рту, мучила жажда, и уже кто–то заохал, послышались стоны. Иван Мартынович, чувствуя, как эти стоны леденят душу, вышел в середину колонны и, оглядывая уныло бредущих, изморенных людей, сказал неожиданно громко:

— Днепр скоро, братцы. Слышите запах воды?

Люди переглянулись, кто–то вздохнул, кто–то улыбнулся и подморгнул товарищу.

Шаги стали ровнее, тверже, каждый старался попасть в след, идти нога в ногу — так удобнее, так легче. Будто помогает тебе товарищ. И, пусть ненадолго, расправились спины, плечи, исчезли остро выпиравшие лопатки.

Шли дальше краем притихшего леса, шли молча, только слышался шорох сухой травы да теснящихся у тропы кустов и длинных еловых веток.

Позади колонны раздался крик, вынудил остановиться. Все обернулись: боец с забинтованной головой упал, разбросал руки, судорожно цепляясь побелевшими пальцами за траву, дважды вздрогнул всем телом и затих.

Раненые обступили лежащего, хотели поднять, но Иван Мартынович, пощупав пульс, угрюмо сказал:

— Не жилец больше.

Хоронили его наскоро, в скованной молчанием тишине. Могилу было некогда копать, погибшего отнесли к придорожному межевому столбику, пластами дерна обложили тело бойца, а лицо, вдруг ставшее иссиня–бескровным, прикрыли зелеными ветками.

Уходили медленно, поминутно оборачивались, виновато глядели на одинокий, будто отставший от общего строя столбик…

Лес поредел и, словно сделав последний разбег, остановился, не смог взобраться на крутизну бугра. А там, внизу, среди редкого на кочках кустарника сочился родник; бойцы побежали к нему, сбиваясь с ног, припадали, пили, брызгали в лицо или черпали пригоршнями и, не утолив жажды, отдыхали, чтобы опять отведать чистой, обжигающей холодом воды.

Время уже за полдень, жара спадает. Отдохнуть бы здесь, на заросшем травой пригорке, но Гребенников поторапливал:

— Поживее, товарищи! Дотянем до переправы, а там… — не досказав, пропускал мимо себя бойцов.

Перевалили за бугор, пошли бездорожьем, через пахоту, кратчайшим путем к Соловьевской переправе.

Пашня, пашня, пашня…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Сбитый с дороги, но не давший и противнику вольничать на ней, полк майора Набокова, ставший щитом всей дивизии, принял на себя тяжесть последнего заднепровского боя. Основные силы дивизии до полудня дрались на невыгодном рубеже, с открытыми флангами и, чтобы избежать окружения, ушли к Днепру. Полку было приказано продержаться еще три часа, потом незаметно выйти из боя — и туда же, за Днепр.

Лихорадочно, с неумолимой точностью отбивали часы время. Полк отразил шесть следовавших одна за другой танковых атак. Улеглось трудное, усталое затишье. Похоже, немцы собирались предпринять последнюю, самую жестокую атаку… Понимая это, майор Набоков подозвал к себе сержанта Кострова и, показывая ему на огромные карманные, повешенные на руку часы, сказал:

— Костров… Алексей Дмитриевич! — Нет, майор не ошибся, он был слишком сосредоточен, чтобы в такую минуту ошибиться, и повторил внятно: Алексей Дмитриевич… Время кончилось… Полк приказано ради сохранения отвести, а вы… вы должны продержаться… до вечера… — Он снова взглянул на потертый, ставший мутно–блеклым циферблат. — Еще три часа… А если… если придется невмоготу… надо будет умереть.

Они примолкли и стояли неподвижно; взгляд Кострова был до предела напряженным. Он силился не шевелить губами, даже не моргать. Как сквозь даль времени, разделившую их с этого мгновения, майор долго и пристально смотрел на Кострова, стараясь запомнить и унести мысленно с собой и его лицо, обветренное, с белесым пушком на щеках, и широковатые, налитые мягкостью, совсем еще недолюбленные губы, и глубокую складку меж бровей.