Изменить стиль страницы

Но радость оказалась столь же мимолетной, как и тающий поутру туман.

Кто–то донес ясновельможному пану о любовных проказах во флигеле.

Собрав всю дворню, пан приказал гадкого парнишку вышвырнуть за ворота имения, а пустой девчонке Ядвиге всыпать дюжину розг.

Ядвига не могла снести позора, убежала из особняка той же ночью, следом за Янкой…

— Эх, и помаялись, — вспоминал, вздыхая, дядюшка Янка. — Но, кажут, хоть спина гола, да своя воля. Люба мне Ядвига, и вдвоем–то вроде нужды не чуяли… Чекайте малость, — сказал наконец Янка, беспокоясь, почему так задержались и жена и Марылька. Он встал, надел было кожушок, чтобы сходить к соседям, и едва переступил порог, как столкнулся в сенцах с дочкой.

Марылька вбежала в хату, увидела знакомых красноармейцев, в сердцах заметила отцу, почему вовремя не позвал и заставил парней томиться в ожидании.

— Тебя, дочка, наши мужчинские дела не касаются, — буркнул в ответ Янка. — Скажи, где твои гости? На волах едут?

От этих слов Марыльке стало весело, и озорные смешинки в ее глазах выражали: "Ничегошеньки ты, батя, не понимаешь!" Легко и живо бегала она по комнате — то сливала воду на руки бойцам, то накрывала стол новой скатертью, — по всему хозяин хаты догадался, что этих–то хлопцев и ждала дочка.

Вошла Ядвига, еще не старая, полнолицая; раскланялась и поставила на край стола тарелку с блинами, пахнущими льняным маслом. Потом она внесла Кринку с простоквашей, кусок сала, моченую антоновку.

Когда садились вечерять, к столу подоспел Кондрат Громыка.

— Ваш комдив мне вроде бы сродни. Уж больно душевный! — похвалил Громыка. — Как он поживает?

Костров уклончиво ответил:

— Да ничего себе… поживает…

— Передайте ему поклон. От сябров наших… От всего щирого сердца, сказал Громыка и обратился к Янке: — Ну что ж, без этой самой жидкости и за стол неудобно сидать. Да и хлопцы намерзлись — погреть резон.

Дядюшка Янка достал из чулана бутыль, отмотал тряпицу, и забулькала из горлышка в стаканы густая темная настойка.

— Не обделяй и дочку, — видя, что отец налил только в четыре стакана, сказал Громыка.

— Дите еще малое, — отмахнулся Янка.

— Прямо уж! Сняли только с люльки! — обиделась Марылька и украдкой поглядела на Кострова.

— Налей! — настаивал Громыка и, чокнувшись со всеми, опорожнил стакан, понюхал кусочек ржаного хлеба, сказал, ласково глядя то на Марыльку, то на солдат: — Вот кончат службу, и выбирай себе любого. Так я говорю, хлопцы?

Гости переглянулись. Костров промолчал, чем–то обеспокоенный. Бусыгин, наоборот, крякнул от удовольствия и сказал под общий смех:

— В таком деле зевать нельзя!

Потом говорили о делах артельных, которые, кажется, одинаково заботили и хозяев и хлопцев–бойцов. Но — удивительное дело! — даже когда Кондрат Громыка сыпал цифрами и вместо костяшек счетов загибал пальцы обеих рук, доказывая выгоды артельной жизни перед единоличной, даже в это время в хате не переставал гулять ветерок "провесни", пробуждая в душе все то молодое, чистое и далекое, что до сих пор было где–то глубоко скрыто, а теперь вырывалось наружу с первым дыханием весны.

Вон поглядеть на Марыльку — и не узнать, точно ее подменили! Вся, как струна. Подарит ласку синих очей батьке своему, Янке, а заодно, как бы между прочим, вмиг переглянется с Костровым… Или отойдет к печке, в тень, и то ли грустит, то ли радостно о чем–то мечтает, перебирая тугие пшеничные косы. Потом снова подойдет к столу, встанет за спиной матери, склонит ей на плечо голову и хоть делает вид, что слушает, глаза озабоченные — совсем как у взрослой! — а все равно уловит момент и улыбнется опять же ему, Алексею Кострову…

Степан Бусыгин уловил, как они переглядывались, поревновал в душе, а ничего не мог поделать: воля девичья — кому захочет, тому и подарит сердце…

Спать красноармейцев положили на хозяйской половине, куда Марылька отнесла свое пуховое одеяло и горку подушек. Она пожелала им спокойной ночи и, прикрутив фитиль в стенной лампе, тихо удалилась.

А утром, после завтрака, бойцы уходили на станцию, чтобы на рабочем поезде добраться до городка. Провожать их вызвалась Марылька.

Шли они краем пущи, по тропинке, прихваченной за ночь легким морозцем. Нога в ногу шагали они, мешая друг другу помечтать вслух. Поэтому, словно для отвода глаз, Алексой Костров заговорил о погоде.

— И у вас такая весна? — с живостью спросила Марылька, будто только и ждала этой минуты.

— Наша весна не похожая… Пошумит с недельку, а там, глядишь, и дороги подсохнут.

— Где же такое бывает?

— В степях воронежских. На моей земле.

— У вас матуля есть и батька? — допытывалась Марылька. — Наверное, дня не пройдет, чтобы не вспомянули?

— Думать есть кому. Не одним старикам, а и моей… — Костров не договорил, так как Бусыгин дернул его за рукав, мол, помалкивай, бес тебе в ребро!

Но и с одного этого намека Марылька поняла; побледневшая, с каким–то потерянным выражением лица, она притихла и ступала, не поднимая глаз. У тропинки, которая уходила от леса к дороге, Марылька остановилась, подала лодочкой сложенную, совсем холодную руку:

— Мне пора. А вам тем шляхом… До свиданьица!

Оставшись наедине, Бусыгин пнул ногой мерзлый ком земли и сухо сказал:

— Дернуло тебя с женой соваться!

Костров побагровел, но взял себя в руки:

— По–твоему, врать? Я на такие штучки не пойду!

Бусыгин передернул плечами. Намеренно отстал, плелся сзади, разминая с хрустом ледяшки, потом снова поравнялся и уже в шутку сказал:

— А все–таки растерялись вы, товарищ сержант. При вашем положении я бы…

— При каком таком положении?

— Да как же, видел давеча: девица льнула к тебе, как веточка в ветреную погоду. Протяни руку — и твоя, — пустился было в лирику Бусыгин, но с той же веселостью Костров его перебил:

— Да нет, брат, она же к тебе какой–то деловой вопрос имела!

Бусыгин махнул рукой:

— Э-э, где мне! Не везет по женской части! И все нос мой портит, будь он неладный!

Притворно удивляясь, словно впервые Костров рассмотрел его нос, усмехнулся:

— Да, брат, того… крупноват!

— В прошлую субботу, — продолжал свое Бусыгин, — в клубе чуть было одну совсем не сманил. Да поглядела она на свету и эдак говорит: всем ты, молодец, хорош, только нос дюже непривлекательный… Ну, в общем, как я ее понял, с толкушкой схож…

— Ничего, Бусыгин, главное в человеке — душа, а все остальное приладится.

— Такую деваху упустил. Такую деваху! — снова завздыхал Бусыгин и оглянулся: тяжелым, серым жгутом уползала в лес тропинка, по которой ушла Марылька.

Придя на станцию, они долго лазали под вагонами, искали нужный им рабочий поезд. У одного длиннющего состава Алексей Костров остановился, подозвал Бусыгина и указал на надпись, сделанную на двери вагона: "Советский Союз — Германия".

— А что мы везем туда? — спросил Бусыгин.

— Неужто не видишь? — Костров наклонился и показал на жирную россыпь золотисто–отборной пшеницы под вагоном. Набрал полную пригоршню, понюхал зерно, пахнущее теплом земли.

— Наша, русская…

Бусыгин поморщил нос, покачал головой и тяжело вздохнул:

— Да… Нашли кого подкармливать…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Уже третий месяц о Шмелеве не было ни слуху ни духу. И чем дольше тянулась эта неизвестность, тем чаще о нем вспоминали. Полковник Гнездилов, заняв пост командира дивизии, в узком кругу командиров заявил, что Шмелев арестован как чуждый элемент, и приказал строго пресекать всякие сочувственные разговоры. "Выкорчевывать будем эти вредные настроения!" — пригрозил он. А гулявшие по дивизии самые противоречивые слухи все равно от этого не унялись. Одни открыто презирали бывшего комдива, другие считали его арест случайной и жестокой ошибкой и в глубине души надеялись, что он вернется.

Для Ивана Мартыновича Гребенникова арест комдива явился тяжелым ударом. Его вызывали в следственные органы, требовали объяснений, почему он, полковой комиссар, проглядел, вовремя не разоблачил Шмелева, хотя не раз бывал у него на квартире. Впрочем, Гребенников меньше всего беспокоился, что брошена тень и на него; не мог Иван Мартынович отречься от товарища и откровенно тревожился за его судьбу.