Изменить стиль страницы

Думалось, хоть на время утихнет голод, но это же обман. И разве можно утолить себя перышками лука? Раздразнили желудки — только и всего.

Не прошло и пяти минут, как опять вспыхнуло, забило в виски ощущение голода. Уже невмоготу стоять, скорее бы лечь на землю и не вставать. А может, выйти на дорогу, и — где наша не пропадала! — идти прямо, никого и ничего не боясь, попросить у первого встречного кусок хлеба?

Но не подумал ли ты, боец, что лучше вот так — через муки, через голод, через зону оккупации идти, чем оказаться в лапах врага, в лагере военнопленных, за колючей проволокой? Не подумал ли и о том, что, когда нет хлеба, можно прожить и на воде, рвать дикие ягоды, есть молодые побеги елок, они и сейчас мягкие и зеленые, наконец, сосать березовую живицу, которая пахнет медом и полна соков не только весной, но и осенью, — всем, чем угодно, питаться, только не попасть в плен, только не стать живым трупом там, в лагере.

В конце концов, если уж так невтерпеж, то можно и рискнуть — зайти в деревню. Вон из–за леса виднеются избы, и к одной — крайней — овраг подбирается совсем близко. Почему бы не попробовать оврагом подойти к деревне, кто может увидеть, если, судя по звукам, дорога с немецкими машинами проходит на порядочном удалении?

Гребенников вздрогнул: вслух он говорил или только думал? Кажется, верно, думал вслух, потому что рядом идущий Алексей Костров скупо улыбнулся и кивнул в ответ.

В сумеречный час, надеясь в случае опасности укрыться в темноте, отряд разбился на две группы: одна осталась в лесу охранять завернутое в брезент знамя, другая — в ней были Гребенников и Костров — направилась к видневшимся на пригорке домам. Кругом было тихо. В крайней избе, что скособочилась над самым оврагом, калитка была на засове, сенная дверь тоже плотно закрыта, но по дымку из трубы нетрудно было догадаться, что в доме живут. Сюда–то и держали путь бойцы. Поднялись из оврага наверх, осмотрелись, потом пролезли под отодранную жердь в заборе, и, когда давно небритые, исхудалые, грязные, но в защитных гимнастерках, как есть свои, родные, встали у окна, тотчас на каменном пороге появилась босая, в расстегнутой кофте хозяйка. Она зазвала в избу и, перепуганная (как потом убедились бойцы, не их приходом, а постоянным ожиданием чего–то страшного), начала кормить, подавая на стол картошку, пареную свеклу, огурцы. И бойцы — да простит им хозяйка! — набросились на еду. Немытыми, заскорузлыми руками брали из чугунка свеклу, ели картошку прямо с кожурой, а хозяйка, как добрая мать, умеющая любить сыновей даже в пору, когда они приносят ей горе, стояла перед ними, глядя все так же испуганными, неподвижными глазами.

Солнце догорало в окнах. Солдаты ушли, не прощаясь и не обещая, что вернутся. И, быть может, все обошлось бы ладно, если бы сразу спустились в овраг, но — вот уж русская натура! — расслабили вожжи, дали волю чувствам; коль спокойно кругом, так почему бы не побывать в соседних домах? И заходили, собирали в дорогу картошку, неся ее в пилотках, краюхи кисловато пахнущего черного хлеба, а капитан–артиллерист даже тащил на спине полмешка муки. И это бы сошло, если бы, наконец, выходили из деревни не по стежке, которая спускалась к лесу за околицей, а напрямую в овраг. Но именно эта стежка заманила, на ней–то невесть откуда и появились немецкие автоматчики на мотоциклах.

— Хальт! Хальт! — раздались голоса.

Сбиваясь с ног, бойцы кинулись обратно в деревню. Подгоняемые треском автоматных очередей, перемахнули через забор и по мокрым, скользким картофельным бороздам сбегали, падали, ползли вниз, в овраг.

А стрельба свирепела, хлестали над головами пули. Позади всех, чтобы не оставить ни одного бойца, бежал Костров. Над самым обрывом он почувствовал, как что–то ударило в коленку. И, не владея собой, бросился с откоса, раза три перевернулся, прежде чем упасть плашмя на глину. Пытался встать, опереться на правую ногу — резкая боль обожгла тело. Рухнул наземь. Глянул: правая нога чудовищно подвернута пальцами к паху. Хотел крикнуть, позвать кого–то на помощь — голос пропал. Превозмогая боль, полз, хватался руками за бурьян, подтягивал тело и полз. А сверху подстегивали немецкие голоса, выстрелы. "Только бы не попасть раненым… в плен…" — вдруг подумал Алексей, холодея от ужаса. Решился: если подойдут немцы, последнюю пулю себе в лоб. В это мгновение кто–то подбежал:

— Давай, друг… Живее! — услышал он комиссара, присевшего на корточки, чтобы взять его на спину. И заломив его руки на свои плечи, комиссар понес Алексея. Понес тяжело через луг. По кочкам, по мокрой лежалой мочажине. Нес на виду у немцев. Под огнем. Алексей не терял сознания. Он слышал стрельбу. Пули секли воздух. Отрывисто вжикали справа, слева, над головой и, кажется, даже под ногами.

Грузно пыхтя, комиссар затащил Алексея в лес. Положил на край канавы. Немцы не бросились в погоню, наверное, побоялись.

Бледный, с перекошенным лицом Алексей лежал не шевелясь, только прерывисто дышал. Правая нога свисала с бровки канавы плетью. И какая адская боль! Его бросало то в жар, то в холод, и он глотал соленые капли пота. Каждый мускул, казалось, стонал от боли, шея болела, лицо стало грубым и непослушным, веки припухли, и не было сил открыть глаза. Свинцовой тяжестью навалились на него мрачные думы. "Жизни нет… Нет меня… Кому я нужен? Никому. Обуза… Лучше не быть в тягость другим. Лучше покончить с собой…" — лихорадочно твердил Алексей и нащупал рукой пистолет. Холодной тяжестью металла улегся он в пальцах…

— Что ты делаешь?! — комиссар с беспощадной резкостью схватил его за руку, отнял пистолет. Долго глядел на Кострова с укором, потом сказал почти шепотом: — У тебя будут дети. Слышишь, Алешка, дети…

В эти минуты Костров подумал, что прожил он мало, и видел мало, и еще меньше сделал. И ему стало вдруг стыдно за минутное бессилие.

Алексея начали отхаживать. Склонились над ним сразу четверо — двое держали за руки, двое вправляли распухшую ногу. Эту невыносимую боль, это страдание он перенес гораздо легче, чем мысль о смерти, ставшую пределом его терзаний. Теперь вокруг него хлопотал весь отряд. Одни помогали советами, неожиданно высказав свои врачебные познания, другие наломали тонких березовых веток, обмотали ногу кусками брезента, затем стянули березовыми жгутами, чтобы нога временно не сгибалась в колене. Бусыгин срубил две рогатины, обвязал их ветками — так мягче будет плечам. Капитан в длинной шинели, ставшей белой от муки, принес не брошенный им в момент побега мешок и сказал:

— Переждем. Буду вам лепешки печь. Я это умею, поварское дело мне знакомо.

Да, им придется не один день переждать в лесу, пока не утихнет боль, пока не станет на ноги товарищ.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Выпавший во второй половине октября снег лежал на лесных прогалинах, на полях лохматыми пестринами. Снег валил и валил крупными, мокрыми хлопьями вперемежку с дождем. Отряд делал теперь за сутки каких–нибудь двадцать, от силы двадцать пять километров. И двигались так медленно не потому, что у каждого истощены силы, и не потому, что приходилось поджидать Алексея Кострова, который не жаловался, молчаливо сносил боль, хотя и костылял на палках, неуклюже занося опухшее колено, — нет, причина была в другом: на этой стороне шоссе лесные заросли редели, порой они совсем обрывались, и двигаться открытым полем, на глазах у неприятеля, было рискованно.

Приходилось все светлое время коротать в ожидании темноты — и каким же долгим, утомительным казалось это вынужденное бездействие! Дневку устраивали там, где заставал рассвет, — в канаве или овраге, стелили плащ–палатки, клали винтовки рядом и ложились сами, прижимаясь друг к другу. А с неба, как из решета, сыпал снег, заносил спящих бойцов. Но вот шевельнулся один, растолкал рядом лежащего, и тот повернулся, разбудил в свою очередь соседа, и так через каждые полчаса или час поднимали друг друга: оставаться долго в одном положении нельзя: легко закоченеть или по меньшей мере отморозить ноги, руки… Каждый ощупывал себя, опять ложился и, чтобы хоть малость согреться, уподоблялся птице, прячущей от холода голову под крыло, — совал лицо под шинель, а кто был в гимнастерке — в рукав, и дышал часто, шумно, согревая себя. А потом вновь побудка в строго засеченное время. И так повторялось целый день. А едва темнело, отряд собирался в путь, и, хотя лежали как будто долго, каждый чувствовал себя усталым, разбитым.