20 июня 1923

28

Популярность не есть прекрасное. «Чудный месяц» популярен, но слава его позорит

искусство. В квашне Анны Ахматовой - закваска «чудного месяца», оттого ахматовские

бисквиты стали вкусны для чистой публики. Это зловещий признак, и я не радуюсь

такой бисквитной популярности.

«Сердце словно вдруг откуда-то...» - вот строчка, которой устыдился бы и Демьян

Бедный! А она пышно напечатана в «Тяжелой лире» Владислава Ходасевича... Проходу

не стало от Ходасевичей, от их фырканья и просвещенной критики на такую туземную

и некультурную поэзию, как моя «Мать-Суббота». Бумажным дятлам не клевать моей

пшеницы. Их носы приспособлены для того, чтобы тукать по мертвому сухостою так

называемой культурной поэзии. Личинки и черви им пища и клад. Пусть торжествуют!

❖❖♦>

Ходасевич это мертвая кость, да и то не с поля Иезекиилева, а просто завалящая.

<1923>

30

Я очень люблю живопись старых голландских мастеров, их пищ-ные миры, города

из редиски, рыб и окороков, - пир сытости, смачных губ и беспощадных зубов... Но в

стране еды и здоровья, в сальном и брюквенном воздухе не слышно свирели ангела,

стука его золотого цепа, молотящего жито созвучий.

<1923>

31

Блок отгорожен от живого солнца и живой земли Офицерской улицей. Теперь он

ближе к подлинной России и к избяному раю, чем к так называемой жизни.

<1923>

32

Мне надо идти куда-нибудь в приход священником, и ничего мне не нужно,

насущное будет. Уж слишком тяжел стихотворный крест.

Декабрь 1923

Сегодня во сне слышал стихи:

Чтоб Русь, как серьга, повисла В моем цареградском ухе...

<1923>

34

Видел на Сенной рыбину в сажень — 2000 руб. фунт. Тут видел леща с решето в

обойме. И возрадовалось сердце мое, учуяло ухо рыбий голос, что не оскудела еще

речная, озерная и поморская Россия рыбником румяным, ухой поминальной, майками

да икрой именинной.

Весело мне стало. Пришел домой, как с митрополичьей трапезы, в ушах соленое

Поморье шумит, здоровья прибавляет.

За здоровье и люблю Сенную паче всех питерских кружал и ристалищ.

Январь 1924

35

Вот подлинно огненное имя: протопоп Аввакум! После Давида царя — первый поэт

на Земле, глубиною глубже Данте и высотою выше Мильтона. А хвалят Ваську

Князева!.. Оттого и вянут розы на земле и мед в ульях с привкусом крови

человеческой... Брачные пчелы Аввакума не забыли.

<1924>

36

42

Такие стихи о России, какие сочинил Блок, мог бы с одинаковым успехом написать

и какой-нибудь пленный француз 1812 года. Наши критики врут и ломаются, возводя

стихи Блока в национальные творения. На самом деле эти стихи только внешне

написаны русскими литерами, по духу же, конечно, не народны и не национальны.

<1924>

Всякого мусора навалили на Блока, всю его могилу засрали. Чистому человеку и

подойти к ней тошно.

Февраль < 1924>

38

За меня и за себя Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы

представил Есенина своим гостям как писателя «из низов». Есенин долго плевался на

такое непонятие: «Мы, — говорит, - Николай, не должны соглашаться с такой кличкой!

Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на злотоверхом тереме России, самое

аристократическое — что есть в русском народе».

Разным Львовым-Рогачевским этого в голову не приходит, они Есенина и меня от

Сурикова отличить не могут, хотя и Суриков не «низы».

<1924>

39

ИЗ БЕСЕДЫ СО СВЯЩЕННИКОМ ЖИВОЙ ЦЕРКВИ

«Да что вы, батюшка, досадуете на темноту верующих: ведь в Еру-салим только на

осле и можно въехать!»

Папе римскому не сказать так! Прости, Господи, меня грешного!

<1924>

40

Среди человеческого мусора Гребенщиков Я. П. — избранный, не то Иоанн

Лествичник, не то сама лествица, возводящая от житейской скуки на простое, на

мудрое небо — в прядильню слова человеческого, а прядево, не то Млечный Путь, не

то простая бабкина куделя. Касаясь Гребенщикова, - касаешься какой-то нерушимой

стены, за которой прекрасный Ионафан и скрип золотой писчей трости.

Был у Тихонова в гостях, на Зверинской. Квартира у него большая, шесть горниц,

убраны по-барски — красным деревом и коврами; в столовой стол человек на сорок.

Гости стали сходиться поздно, всё больше женского сословия, в бархатных платьях, в

скунсах и соболях на плечах, мужчины в сюртуках, с яркими перстнями на пальцах.

Слушали цыганку Шишкину, как она пела под гитару, почитай, до 2-х час<ов> ночи.

Хозяин же всё отсутствовал; жена его, урожденная панна Неслу-ховская, с

таинственным видом объясняла гостям, что «Коля заперся в кабинете и дописывает

поэму» и что «на дверях кабинета вывешена записка: «вход воспрещен», и что она не

смеет его беспокоить, потому что «он в часы творчества становится как лютый тигр».

Когда гости уже достаточно насиделись, вышел сам Тихонов, очень томным и

тихим, в теплой фланелевой блузе, в ботинках и серых разутюженных брюках.

Угощенье было хорошее, с красным вином и десертом. Хозяин читал стихи «Юг» и

«Базар». Бархатные дамы восхищались ими без конца...

Я сидел в темном уголку, на диване, смотрел на огонь в камине и думал: «Вот так

поэты революции!..»

20 марта 1924

42

Глядишь на новых писателей: Никитин в очках, Всев<олод> Иванов в очках,

Пильняк тоже, и очки не как у людей — стекла луковицей, оправа гуттаперчевая. Не

писатели, а какие-то водолазы. Только не достать им жемчугов со дна моря русской

43

жизни. Тина, гнилые водоросли, изредка пустышка-раковина — их добыча. Жемчуга

же в ларце, в морях морей, их рыбка-одноглазка сторожит.

Апрель 1924

43

БЕСОВСКАЯ БАСНЯ ПРО ЕСЕНИНА

Много горя и слез за эти годы на моем пути было. Одна скорбь памятна. Привели

меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед

властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в поле, ни

угла у меня, ни хлеба. Повел меня дух по добрым людям; приотъелся я у них и своим

углом обзавелся. Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать

письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых,

женитьбе богатой и легкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой

песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землей в мир посланы, одной

крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисовых

слов, отчего допрежь у него, как мне приметно, сердце отеплялось.

В городе дни - чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья

сырые, горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий. Выело у меня глаза дымом, плачу я,

слезы с золой мешаю, сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку

вспоминаю, избяной разоренный рай... Только слышу, позад меня стоит кто-то и город-

ским панельным голосом на меня, как лошадь, нукает: «Ну, ну!» Обернулся я, не

признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в

сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос

порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин -

внук Коловратов, белая верба рязанская! Поликовался я с ним как с прокаженным; чую,

парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землей-надругался, и

змей пестрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь его из горла пьет. То ему

жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг

пустить. За то ему язва: зеленый змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь