Изменить стиль страницы

Почему они не возьмут в толк, отчего он так привязан к своей одежде? Господи! Ведь не всякий же раз объяснять им, что он суеверен! Вбил себе в голову, что если откажется от своей одежды, то случится что-то дурное, и теперь уже ничего с собой поделать не может. К тому же боится насмешек. Каждый на него будет пальцем показывать, если он вырядится в барское платье. Да он в нем шагу не ступит. К сожалению, это так, что тут поделаешь?! Ведь не может же он вывернуться наизнанку, начать жить совсем по-другому. Жить по-другому? Для этого он слишком стар. И вообще, это глупо: если он раз уступит женщинам, дальше ему пришлось бы уступать им во всем. Пришлось бы пройти весь тот путь, который прошли они. Да ни за что на свете! Он не шут гороховый! Ведь он почти что старик, господи боже мой! И должен ходить по улицам, вырядившись, как городской франт?! Лучше пусть выглядит как пугало огородное. Нет, он никогда не позволит лишить себя самоуважения. Почему он обязан переодеваться в костюм, к которому другие привыкают сызмальства? Он простой человек. Люди поумнее должны хотя бы признать, что его здесь ничто не испортило.

Речан привык к жизни тихой, уединенной, без гостей и множества знакомых, и не хотел ее менять. Общественная жизнь? Да он от нее сошел бы с ума, замучился бы, заболел. Он приходит в ужас от одной мысли, что должен ходить во фраке и легоньких полуботинках по толстым коврам от стола к столу, от одного незнакомого человека к другому, представляться, с каждым потолковать о том о сем, отвечать на расспросы, кланяться, целовать женщинам руки, разговаривать о делах, о политике… Нет! Этому не бывать!

И вдруг вспомнилось: «Воля моя, воля, куда ты подевалась? С птичками залетными в поле улетела…»

Старая одежка его защищает, в ней он никого не привлекает, никто не стремится постоять с ним и поговорить. Он выглядит в ней так, как сам того желает: скромно, может быть, даже бедно и приниженно.

Все здесь его гнетет! Освободиться? Но как? Он боялся, что так ничего и не предпримет, что сегодняшние мысли уйдут, забудутся и все останется по-прежнему.

Всю жизнь он смотрит, как убивают животных. И словно сам воспринял что-то из их судьбы. Так же как они, слепо покорствует обстоятельствам. Он считает, что каждому положено свое. В мире заведен определенный порядок, и всем, в том числе и ему, отведено определенное место, с которого не сойти. Тут уж ничего не поделаешь.

С детства ему приходилось подчиняться деспотичному отцу, вспыльчивой матери, в школьные годы — учителям, более сильным одноклассникам, потом — жестокой полиции нравов и тогдашней морали, спесивым чиновникам, священнику, покупателям, господам военным, полицейским, жене, дочери, Воленту. Почему он никогда не стремился к почету и блеску? Вся предшествовавшая жизнь отучила его разбираться, комбинировать, выбирать лучшее. Никто не требовал от него ничего иного, кроме самопожертвования и терпения, преданности, самоуничижительной покорности. И постепенно он превратился в человека, которого люди сравнивали с верной собакой или мулом.

Он сидел в парке на скамье и пристально смотрел поверх живой изгороди на рыночную площадь, где находилась и мясная Полгара. Он не двигался, будто желая слиться с тенью дерева, под которым сидел. По привычке вспомнилось: «Течет, течет водица по камушкам в овражке, никто, никто не знает, где моя милашка…»

Площадь — раскаленная, иссушенная, в воздухе стоит невидимая пыль. Тихо, почти безлюдно. Перед самой большой городской гостиницей — «Централ» — несколько экипажей и легковых машин довоенных марок — все громоздкие черные автомобили, и среди них сверкает ярко-красным пятном (только ребра радиатора черные) изящный «фиат» владельца гостиницы. Большие окна кафе зашторены, словно и за ними царит послеобеденная скука и всепоглощающая тишина. Но это не так, внутри сидят завсегдатаи, попивая кофе и вино с содовой, и им тихонько наигрывает цимбалист. На всех пяти окнах белой краской было выведено: «Гостиница „Централ“».

Речан ни разу там не был, но живо представлял себе, как около мраморных столбиков и уютных лож снуют лощеные официанты с серебряными подносами в руках, учтиво кланяются, устремляются к посетителям, ловко и бесшумно расставляют на столике рюмки и, если посетитель молчит, с тактичной и еле заметной улыбкой осведомляются: «Что вам будет угодно, господин… Речан… — он засмеялся, — заказать?» А если посетитель молчит, все равно улыбнутся, ну а уж если он выразит какое-то желание, тут улыбнутся еще шире, наклонятся вперед, смотрят во все глаза в радостном желании угодить, и все это слегка наклонив голову и повернув левое ухо (всегда левое, словно это связано с их «неподдельной» сердечностью и восторгом от оказанной им чести): дескать, в этот момент ничто на свете не интересует их больше, чем желание посетителя. А посетители? Руки сложены на столе, взгляд задумчиво устремлен перед собой, а когда цимбалист особенно угодит им, вскинут живее голову, а если перед этим ни о чем не думали, то спохватываются и, глядишь, напьются до бесчувствия, другие тихо разговаривают, красноватый полумрак кафе и холодное прикосновение мрамора их приятно возбуждают. Кое-кто курит в свое удовольствие, кое-кто покачивает в такт головой, плавно и нежно, чтобы спутницам казалось, что все на свете они делают вот так же легонько-нежно, только они да майский соловей. Сидят и такие, что пьют с обеда. А зачем им ждать захода солнца? Меланхолическим взглядом пьяниц смотрят они в стакан на чудодейственную жидкость, которая убывает — как и все в этой жизни… И еще в красноватой полутьме послеобеденного кафе блестят зеркала. И тихонько шумят вентиляторы.

Его представление было недалеким от истины, ведь тогдашние кафе не слишком отличались от довоенных, а одно из них он хорошо запомнил. Это было задолго до войны в Братиславе, где они с отцом провели в кафе «Гранд» всю вторую половину дня, пока тот не упился и не пожелал отправиться спать. Речан запомнил этот день еще и потому, что во время прогулки по городу видел, как повсюду стоят люди и смотрят в небо. Над городом долгие и долгие минуты, а может и часы, летал серебристый дирижабль, медленно теряясь где-то на западе в чистом и прозрачном небе, как расплывающаяся ледяная сигара. Речан прозевал момент, когда дирижабль летел над самим городом, не мог припомнить, что слышал шум винтов, потому что, пока дотащил матерящегося отца до номера и раздел его, прекрасный корабль был уже далеко. Речана тогда просто пьянила гордость, словно он сам построил и управлял этим огромным сверкающим воздушным кораблем. Он ломал себе голову: что дирижабль везет? Куда летит? Что будет, если он вдруг лопнет? Или воспламенится, как те, которые сгорели прямо в ангарах, или тот, что врезался в мачту на аэродроме в Америке после длительного перелета через океан?

Каких только ни произошло с тех пор перемен! — думал он, сидя на скамье в тени дерева. И ведь после появления каждой новой машины всегда говорили: ну, это уже предел всего, что можно придумать. Дальше только конец света! Он был подростком, когда увидел первый автомобиль. В тот вечер он гнал к дому вниз по лугу скот, вдруг в долине засиял слепящий, совершенно белый свет, который сразу показался ему слишком сильным белым и слишком холодным для того, чтобы он был вызван простым огнем. У него подкосились ноги. Свет мчался вперед плывя на одном уровне, поворачивая из стороны в сторону, и, лишь услыхав звук двигателя, он догадался, что это автомобиль.

Давно это было, родители были еще молодыми, сам он подростком — одни руки да ноги, как говорили люди. Да, тогда отец еще жил с матерью, еще не сторонился людей, как случилось позже, когда в соседней деревне он купил ветхую мельницу, чтобы пребывать там в одиночестве. Он еще не был чудаком, а был крепкий мужик, упорный до самозабвения. И это его упорство сохранилось в нем до старости. Когда он уже не мог крепко стоять на ногах, он прикрепил себе на колени куски вчетверо разрезанной автомобильной покрышки со стертой нарезкой и обработал все гряды, ползая на коленях по саду за мельницей.