В то время, когда сержант Семенов нехотя подходил к крайней, шестой установке, его командир сидел в тени на развернутом брезентовом тенте и под музыку чистил свой пистолет: черные, вороненые части механизма были аккуратно разложены на брезенте рядом с видавшей виды «Спидолой»; кругом валялись пустые консервные банки, огрызки арбузов и дынь, скомканные обрывки бумаги...
— Звали, товарищ прапорщик?
Скворцов повернулся к сержанту и едко прищурился.
— А-а, Семенов, пришел... — В своих широких и грубых руках с побитыми, узловатыми пальцами он держал разряженную обойму от пистолета и потемневший от металла и масла лоскут. — Ты знаешь, кто это поет?
Сержант взглянул на радиоприемник.
— Понаровская, товарищ прапорщик.
— Правильно, Семенов, Понаровская, — спокойно согласился Скворцов. — Хорошая баба, я бы ей вдул... кстати, ты объяснительную принес?
Не услышав ответа, Скворцов посмотрел на сержанта, который осматривал песчаные склоны и небо.
— Что молчишь?! Объяснительную принес, я спрашиваю? — повторил Скворцов свой вопрос, протирая вынутую из обоймы пружину.
— Никак нет, товарищ прапорщик, не принес... Ручка не пишет, паста кончилась,
Скворцов отложил пружину и неторопливо поднялся на ноги.
— Паста, говоришь... — Он приблизился вплотную к сержанту и пристально его осмотрел.
— Ну правда, товарищ прапорщик...
— Твоя жизнь скоро кончится! Слушай, Семенов, ты что передо мной тут выламываешься, как девочка... Ты знаешь, кто ты есть из себя? — Скворцов брезгливо поморщился. — Ты есть дерьмо!
— Полегче, товарищ прапорщик...
— Чего легче? Ну чего легче!.. — вскричал Скворцов.
Сержант отвернулся. Он неотрывно следил за тем, как в синем глубоком небе одиноко парила хищная птица. Ему было плевать, он молчал.
— Пшел вон! — скомандовал прапорщик. — Чтобы через пять минут была объяснительная.
Сержант не двигался.
— Чего стоишь, не понял, что ли? Иди и пиши объяснительную!
— Я не знаю, что там писать.
— Не знаешь! А как калечить боевую технику, знаешь?! Наших, кстати, афганских товарищей по оружию... боевую технику... — Скворцов аж захлебнулся внезапно вспыхнувшей злобой. — Все пиши, то будет твой приговор!
— Есть, — еле слышно ответил Семенов и пошел прочь.
Возле окопа, где на рации дежурил связист, его уже ждал Бабаев, с тремя катушками телефонного кабеля. Сержант взвалил на плечо одну из них и молча пошел по бахчевым полям к подножию песчаного склона.
Солнце давно уже перешло зенит и потянулось к противоположным вершинам. Они отпечатались на ярком небе мрачными зубьями. Заполуденное солнце поумерило жар, и природа вздохнула с облегчением, — как будто послышалась музыка из ближнего мирного кишлака: на узкие, пыльные улочки, кое-где объятые зеленью, выбежали смуглолицые дети, медлительные призраки женщин в чадрах уселись перед домами просеивать или молоть муку для пресных лепешек — это будет нехитрый, постный ужин мужьям, которые вернутся, когда будет совсем темно; усталые, немногословные, они поедят, вознесутся хвалою аллаху и отойдут ко сну. Сейчас же мужья-дехкане, подняв на плечи мотыги с длинными рукоятями, покинули дома и пошли к полям, чтобы отдать все силы и пот своей грубой и тяжкой работе, — с истинно мусульманским терпением копать и копать, расчищая и углубляя каналы, или готовить землю для новых посевов.
Семенов помнил ощущение незваного гостя, возникавшее всякий раз, как только они въезжали в кишлак или в город, Было ль то утро или пора предзакатная. Особенно в городе всегда было шумно и людно. Створки лавок распахнуты: мясные, галантерейные, овощные — все они жили, дышали, издавали звуки и запахи, совсем не понятные им, чужестранцам. Смуглые люди в просторных полотняных штанах и длиннополых рубахах, женщины со скрытыми лицами были заняты повседневным трудом: торговали или нянчили детей, жарили мясо, пекли лепешки или разъезжали в легких и звонких повозках. Они лишь изредка поглядывали на колонну пыльных, защитного цвета машин. И хотя в их глазах почти не было страха, Семеновым овладевало странное и уже знакомое чувство: словно бы на довольно правдивый, живо и красочно выполненный холст городской жизни какой-то негодяй выплеснул пузырек черной туши. Сержант Семенов чувствовал в себе неловкости незваного гостя. Ему было стыдно перед этими людьми и за машины, нещадно изрыгающие грохот, дым, страх, и за оружие, которое держал он в руках, и за беспомощность в этих смуглых лицах.
Так что же они думают, пытался понять Семенов, глядя на нас. Не машины с красными звездами и парней, голубоглазых, светловолосых, которые устало смотрят на них из кабин, из откинутых люков... Что они думают, ведь способны думать! Кого видят в нас: врагов, друзей?.. Не могут же они все до одного быть душманами, как не могут быть все люди убийцами. Добродетель — вот основной закон отношений между людьми, главное условие выживания рода человеческого. И эти люди наверняка в большинстве своем добры и честны; кем же мы предстаем в их глазах?
Тогда еще Семенов искал ответы, он даже пытался представить себя на месте этих людей; утром, распахнув окно в своей комнате, он видит вдруг, как по улице со скрежетом траков движутся танки, бронетранспортеры, на перекрестках стоят солдаты чужой страны... Да что там рассуждать! Теперь-то он понял, что уже ничего не поделаешь; теперь ему было плевать.
Зиндан — это такая яма. Три на три метра и три в глубину. Она служит теперь в полку гауптвахтой. Ее выкопал один солдат по фамилии Борщак. Он был самым первым арестантом после того, как они вошли в эту забытую богом страну и расположились в долине лагерем. Полкач объявил ему пятнадцать суток ареста.
Всему викой была Катька, невысокая стройная сучка с обвисшими ушами и мягкой короткой шерстью. Никто точно не знал, откуда она появилась в расположении батареи: может быть, сама забрела, а может, ее привезли водовозы или кто-то другой. Главное, что в движениях ее, во влажных выразительных глазках было что-то теплое, нежное, девичье. Особенными симпатиями Она пользовалась среди молодых офицеров и прапорщиков. Они приживали ее в своей палатке, кормили с офицерского стола и часто спорили перед отбоем, под чьей кроватью она уляжется спать. Солдаты между собой поговаривали, что, мол, они, офицеры, имеют поочередно с Катькой тайную связь, однако же никто не был против, когда она крутилась под ногами на кухне или, развалившись на передней линейке в тени под «грибком», пасла носом мух.
А ефрейтор Борщак был прописан на кухне, куда его посылали дежурить чуть ли не каждый день. Это было вонючее место совсем на отшибе, не доходя туалетов, населенных навозными жуками и мухами: под закопченной масксетью стояли три походных котла, окруженные с одной стороны баками для воды и горючего, а с другой — высокой раздаткой, сколоченной из деревянных щитов, которые после каждого приема пищи наряд обскабливал штык-ножами. К себе в палатку Борщак возвращался глубокой ночью и уже на рассвете опять уходил разжигать котлы. Днем он слонялся по лагерю в засаленной робе с автоматом через плечо, свободный от распорядка и дисциплины, отвечая на оклики своим неизменным: «Пшел вон!»
В тот день после завтрака замполит собрал всех в большой, самой чистой палатке и начал политзанятия. В расположении дивизиона была мертвая тишина. Как вдруг со стороны кухни послышался выстрел, все выскочили из палатки и увидели Катьку, бегущую вприпрыжку на трех лапах и громко скулящую. Тут же объявили общее построение полка на передней линейке, из строя вытолкнули растерянного Борщака — уже без ремня, без погон, — и вот тогда Распущенный (именно так с тех пор прозвали командира полка) объявил приговор: «Этот, понимаете ли, распущенный солдат... Нет, он не фашист! Он хуже фашиста!.. Ведь он, понимаете ли, вытащил пулю, «а в гильзу забил бумажку, чтобы собака не сразу подохла, а дольше помучилась... Начальник штаба, у нас есть гауптвахта?» — спросил полкач стоявшего рядом майора. «Никак нет, товарищ подполковник!» — ответил майор. «Дать этому распущенному солдату лопату, пусть роет себе зиндан!.. Объявляю пятнадцать суток ареста!»