Изменить стиль страницы

Гаюсов рассвирепел.

— Возьмите себя в руки! — с яростью зашипел он на Ольшанскую. Немедленно в госпиталь! Забинтуйте мне голову — и в госпиталь!..

…Через четверть часа в дежурное помещение трамвайного парка вбежала красивая, культурно одетая дамочка. Черные ее волосы выбились из-под газового платочка, глаза были мокрые и шальные, помада смазана.

— Я доктор… Мне позвонить… Срочно в госпиталь… Прошу вас!

— Да звоните, звоните! — переполошился вахтер. — Вон он, аппарат-то, на стеночке, в том уголку…

Нина Дмитриевна нервно покрутила ручку.

— Один-ноль-восемь… Скорее, барышня, пожалуйста!..

Вахтер тихонько поцокал: однако беда как волнуется дамочка, ох!

— Алло! Мария Федоровна? О господи, как хорошо, что это вы! Да-да, это я. Мария Федоровна, дорогая, у нас в первом корпусе, в торце, лежит Никишин, знаете?

Она замолчала, с напряжением слушая ответ сестры.

— Да, седьмая палата, да-да, каптерка!.. На всякий случай переведите его в подготовительную. Занята? Тогда в приемный покой! Ночью не исключена операция. Нет, до утра нельзя, немедленно переведите!..

Повесила трубку. Вздохнула. Словно обессилев от разговора, медленно добрела до двери.

— Благодаря вас… — еле слышно сказала она уже с порога, и вахтеру почудилось, что взгляд молодой женщины ищет кого-то за дверью, в густой, считай, ночной уже темноте.

4

Духота в палате была нестерпимой. Что толку в настежь открытом окне, когда воздух недвижен и сух? И Волга вроде бы рядом — прямо под горой. Да, ветер с пылюгой — плохо, и безветрие — плохо. Что за лето проклятое, что за год! С таким удовольствием отсеялись, и на ж тебе: поднявшись, сгорели по всей губернии хлеба. Вот тебе, крестьянин, и вся радость по случаю окончившейся продразверстки. Перед таким недородом, как перед смертью, все равны. Не помогут и реформы, какие ни придумай. Потому что не в том состояло главное сейчас, как от крестьянина хлеб брать, а в том, где ему, родимому, этот хлебушек взять.

Пока не приходили за Никишиным, Ягунину лежать было еще терпимо: хоть и не спалось, да скрашивала им бессонницу беседа. Никишин сам оренбургский, но не казак, конечно, а из крестьян, из голодной бедноты. Хлебные вопросы волновали его не меньше, чем Михаила: у обоих в деревнях остались матери, родня, мелкие сестренки-братишки да племяши. Переживут ли они нынешний год — вот к чему все скатывался разговор. А как им поможешь? Трехсот тысяч рублей ягунинской зарплаты не хватило бы и на пуд муки, а ведь жить надо было и самому. У Никишина же денег было совсем почти ничего — на срочной красноармейской службе какие получки?

Их немало озадачило появление в неурочный час сестры милосердия. Она и сама толком не знала, зачем это Никишину потребовалось ночью переселяться, мямлила несуразное о возможности операции. И хотя Никишин божился, что язва его заживает, пришлось подчиниться. Кровать его опустела, и Ягунину взгрустнулось.

Он снова — в который раз за этот вечер — вспомнил льняные кудряшки Нинки Ковалевой, ее восторженно глядевшие на него серые глаза, тонкий голосок, «А ведь пропала деваха, — думал он с горечью. — И виноватый я, из-за меня подточилась у нее вся вера в Советскую власть. Глядишь, приучится пить, болезню какую подцепит, с ворами свяжется…».

Жалко, эх жалко было ему Нинку Ковалеву! И он стал придумывать, как будет ее выручать, когда выпишется из госпиталя. «Подключу Елену Белову, она уму-разуму поучит, — мечтал Ягунин. — А от дядьки заберем, к лешему его, нэповского прихлебателя. Устроим Нинку в комобщежитие, а ежели неграмотная — в ликбез при комсомольском клубе… Отдам ей свой ордер на мануфактуру, у Шабанова тоже выпрошу… В комсомол, глядишь, вступит. Надо того, шибко серьезного парня найти, Федора Гавриловича Попова, пусть вовлекает…».

Мысли текли приятные, обнадеживающие, и духота уже не казалась непереносимой. Под хорошие мысли он и задремал. Стало мерещиться ему, что он уже выписался и что сидит с удочкой на берегу Волги, а напротив — Жигули, мохнатые, зеленые. Ослепительно блестит солнце, аж глаза режет. Жарко Ягунину и хочется пить. Он откладывает удочку, спускается к воде. Наклоняется и видит свое отражение. Но только это не его лицо: из воды на Ягунина смотрит ухмыляющийся Гаюсов! Оцепенение охватывает Михаила, он не может шевельнуться, не в силах оторвать взгляд от ненавистной морды. Он кричит, а звука нет.

Ягунин застонал и проснулся. Тихо было в госпитале, тихо, душно и темно. Он снова закрыл глаза, полежал так немного. Рука ныла, и Михаил сменил позу. Тикали в коридоре ходики. И все. Никаких больше звуков. Раньше хоть Никишин посапывал рядышком, не так тоскливо было ночами.

Внезапно под окном раздался еле слышный шорох. Скрипнула— и тоже тихонечко — рама. Ягунин, не поворачивая головы, скосил глаза и вздрогнул: в темно-синем проеме окна проявился черный силуэт. Кто-то беззвучно перелезал через подоконник, а за ним, этим кем-то, в окне показались еще чья-то голова и плечи.

Ягунин осторожненько просунул руку под подушку и нащупал теплую рукоять шабановского револьвера. Сердце его заколотилось бешено.

— Кто?! — крикнул он резко, во весь голос.

— А! — со злостью рыкнул неизвестный. Схватив с кровати Никишина подушку, он бросился к изголовью Михаила. Второй ойкнул и выругался, с размаху наскочив в темноте на кровать.

От пронзительной боли в ключице Михаил потерял сознание, но лишь на миг. Зато тотчас навалилось удушье; накинув на лицо Ягунину подушку, ночной тать сдавил ему горло железными пальцами. Другой навалился на брыкающиеся ноги. Извернувшись, чекист высвободил руку из-под собственной подушки и ткнул револьверным дулом в бок душителю. Среагировал тот поздно: хотел было метнуться в сторону, да спусковой крючок Михаил уже нажал. Приглушенный выстрел и дикий крик боли прозвучали одновременно. Второй метнулся от кровати и мигом вскочил на подоконник. Михаил увидел вспышку в его руке и сам выстрелил в уже присевшую, чтобы спрыгнуть во двор, фигуру. Кажется, он попал, потому что силуэт в окне странно дернулся и исчез.

По коридору кто-то бежал, слышались возбужденные голоса. Ягунин включил в палате свет и увидел, что на полу, раскинув руки, лежал чернявый атлет с челкой, который нынче утром угощал его папироской в «холерном бараке». Темно-красное пятно растекалось на гимнастерке пониже ребер, а в открытых глазах… Лучше б Ягунин в них не смотрел.

Стукнула дверь. В проходе толпились сестра, санитарка, какие-то люди в исподнем. Их расталкивал Никишин, гудя:

— А ну, пусти, говорю!

Из-за его плеча высовывались стриженые головы еще каких-то незнакомых красноармейцев в нижних рубахах.

— Никишин! — чуть не срывая голос, крикнул Ягунин. — Бежи к телефону! Вызывай ЧК! Пусть Белову скажут!

Он обернулся к красноармейцам.

— А вы — к часовому, бегом! Никого из госпиталя не выпущать! Никого, даже докторский персонал, никого!

Ягунин подбежал к окну и выглянул во двор. Только у ворот да у подъезда главного корпуса оранжевели фонари. Привидениями мелькнули мимо окна две фигуры: это красноармейцы, сверкая кальсонами, спешили к проходной.

Михаил, скрипя зубами от боли и шепотом матерясь, взобрался на подоконник и спрыгнул во двор.

5

— Стреляют! Все пропало! — истерически закричала Ольшанская.

Она и без того не находила себе места в ординаторской, все металась, все что-то шептала. Гаюсова бесила ее трусливая суетливость, бессмысленность ее поведения. Сейчас им оставалось одно: ждать, когда в окно ординаторской стукнет подпоручик Першин. Ему и Егору Минакову, бывшему гвардейцу-семеновцу и члену Петербургского атлетического союза, было поручено инсценировать самоубийство раненого чекистского заморыша — повесить его на простынях. Это была, конечно, жестокая и архикрайняя мера, и к тому же небезопасная, но ее продиктовала необходимость. По словам Нины Дмитриевны, этот маленький, уже кем-то подстреленный пролаза нынче утром сунул нос в инфекционный корпус. Вряд ли он успел сообщить об увиденном там кому-либо, кроме следившего за Ольшанской чекиста. Но до завтра оставлять его живым было нельзя: решали уже не месяцы и недели, как раньше, а считанные дни. И неважно, кем считанные: до выступления оставалось, по словам Павловского, двое, от силы — трое суток, и никак не больше.