Вы, наверно, поймете меня, раз вспомнили в своем письме о моих малышах. Я очень рада, что свои песни вы написали на слова Керубина. Как раз вчера он был у нас и застал меня за чтением его стихов. Мы говорили о вас, пан Эдгар, в его лице вы имеете чрезвычайно преданного вам человека. Это очень жалкое существо, какая-то тайна кроется в его судьбе, улыбке, в этой его ужасной квартире над богадельней. Стихи его хороши, но всегда почему-то напоминают рюмки, наполненные не до краев. А я не люблю, когда не доливают рюмки. В томике, который у меня дома, я отыскала «Шехерезаду». Очень рада, что вы именно ее выбрали. Остальных стихов не нашла, наверно, они из старого сборника, а у меня нет его под рукой.
Представляю себе, как прелестно звучат эти строки у вас. Януша в Варшаве нет, он живет в Коморове и почти не бывает у нас. Он выращивает там какие-то редкие растения! Кажется, собирается за границу. Не могу согласиться с тем, что вы о нем пишете. Не каждому дано быть поэтом. Януш, конечно, потерялся в нашем практичном мире, но разве вы не замечаете в нем самого ценного, что может быть в человеке, — испепеляющего внутреннего жара, который скрывается за этой внешней холодностью, за невидящими, рассеянными глазами, за этими очками и за неуклюжей походкой. В Януше я больше всего ценю одно качество — его жажду истины, стремление познать истину. Возможно, ему будет дано ее познать, ибо жаждущему воздается. Когда-то все окружающие побаивались его отца, а я была с ним в самых добрых отношениях. Мне кажется, что и в старом графе Мышинском скрывался и погиб незаурядный искатель истины. Жаль, что никто его не любил. Януша тоже никто не любит, и этим, возможно, объясняется все отрицательное и несовершенное, что вы замечаете в нем. Что же касается его сестры, то я встретила ее не далее как вчера, когда шла к причастию. «Курьер Варшавский»{112} писал о том, что она не то собирала, не то должна была собирать пожертвования, совсем как в добрые старые времена. О ней я ничего не знаю. А тут я шла с мужем, и мой Франтишек залился краской, увидев ее, даже отвесил ей низкий поклон, как приказчик в магазине. Что поделаешь, бедному Франеку она всегда страшно импонировала.
…Оторвалась на минутку от письма — меня позвали наверх, где живет известная вам пани Шимановская, урожденная Воловская, однофамилица знаменитой пианистки, только зовут ее Людвика. Старушке сейчас девяносто два года, ночью она упала с постели и не в силах была подняться, так и пролежала до утра на холодном полу. Сейчас у нее жар, наверно, начинается воспаление легких, а вы знаете, что такое воспаление легких в таком возрасте. Она всеми забыта, ибо дочери ее живут не в Варшаве. Впрочем, они никогда не заботились о матери. Вот вам и дети. Я теперь понимаю, что такое одиночество в старости. Страшные долгие вечера, долгие дни одиночества; ожидание собственного конца. Нет, это ужасно! И, наверно, это худшая из всех разновидностей одиночества, потому что одиночество человека еще молодого всегда скрашивается пусть неопределенной, но какой-то надеждой.
Вернусь, однако, к Марысе. Выглядит она, как всегда, прекрасно, по-королевски, на меня посмотрела довольно холодно, наверно, даже не заметила, как, впрочем, не замечала и раньше. Да и кем я была тогда? Маленькой глупой девчонкой. Я, может, и сейчас глупа, но теперь я женщина и кое-что в жизни поняла. Материнство очень много дает, пан Эдгар, женщина меняется совершенно. Сейчас при встрече с Марысей Билинской мой муж нервничает гораздо больше, чем я, и только потому кланяется ей ниже, чем следовало бы. Так что я, описав это иначе, была несправедлива к Франеку. Впрочем, я всегда излишне злословлю по адресу своего мужа.
Ну что ж, дорогой пан Эдгар, пора кончать нашу беседу, которая для меня, наверно, была куда приятней, чем для вас. До свиданья. Думаю, что ближе к июню, после большого сезона в Париже, вы завернете к нам в Варшаву. Рояль ждет вас. Сердечный вам привет. Искренне преданная вам
Александра Голомбек.
P. S. Неужели «Шехерезада» в самом деле так трудна для исполнения?
XII
«Барышню», которой кланялся старший Губе, звали Марыся Татарская, и работала она в театре «Кот и привет», который тогда наделал много шуму в Варшаве. Во главе театра стояла Галина Вычерувна, некогда подвизавшаяся на киевской сцене; она-то и превратила заурядный театрик в творческую организацию, ищущую новых путей в искусстве. Это отнюдь не означало, что реформистский дух Вычерувны подействовал животворно на сердца и умы таких существ, как Марыся Татарская и ее приятельница Бася Будная.
В тот же вечер Марыся виделась g Губе и попыталась выудить у него деньжат.
— Ну, Стасик, не будь скрягой, дай немного — в пятницу у нас выпивка. Сам знаешь, в эти дни будет съезд Союза артистов, приедут наши товарищи.
— В мои времена дамы не ходили на выпивки.
— Не тяни, дай немного.
— А если и ходили, то за себя не платили.
— Теперь тоже не платят, ну а вдруг придется платить? Без денег туда не покажешься.
— Ох, если бы Злотый знал, во что ты мне обходишься, снова бы пригрозил бельгийцами.
— Какими еще бельгийцами?
— Ты ж меня по миру пустишь!
— Брось, тебе хватит до конца жизни.
Губе взглянул с упреком на неблагодарную любовницу и открыл наконец бумажник. Вычерувна стремилась привить в своем театре иные нравы, и отчасти ей это удавалось. Но театр всегда остается театром, а особенно для Губе, который считал, что все на свете представляет какую-то ценность лишь постольку, поскольку создано для его удовольствия. Вычерувна давно, еще с киевских времен, когда ею восторгался Юзек Ройский, была влюблена в старого театрального художника Малика, добродушного чудака, который круглый год ходил в сандалиях и редко брился. Его широкий пестрый шарф топорщился под подбородком какими-то фантастическими складками, а глаза смотрели на Галину восхищенно и вместе с тем крайне неодобрительно.
— Комедиантка! — обычно говаривал он полувлюбленно, полупрезрительно.
Ужинать пошли к Симону — Вычерувна, Малик, Горбаль, который был теперь одним из ведущих актеров в театре на Повислье, Марыся и Бася, а также двое молодых актеров из Познани, их товарищи по театральному училищу. Эти двое, которым надо было еще «войти в форму», работали пока в провинции. У Вычерувны вуалька опускалась ниже носа, и, прикладываясь к рюмке, она откидывала ее левой рукой. Вуалька эта, прикрывавшая помятое лицо актрисы, была густо испещрена черными мушками. Из-за черных мушек глядели большие карие томные глаза. Малик чокался с ней и закусывал селедкой, которую заедал бутербродами с большим количеством масла и крошеным луком. При этом он громко чавкал.
Молодые люди — Метек и Збышек — вполголоса разговаривали со своими приятельницами о ролях, о жалованье, о жилищных условиях в Познани и о том, что в этом городе, черт бы его побрал, все дорого и нет «тюленей» — меценатов. Из уважения к знаменитостям они не повышали голоса. Ведь это была великая честь — сидеть за одним столом с Вычерувной и Горбалем, со старым Маликом, который недавно отгрохал такие декорации к «Севильскому цирюльнику», что все ахнули.
— Ну что, мальчики, — рокочущим низким голосом обратилась к ним Галина, — выпьем?
Выпили.
— А знаешь, — вдруг сказала великая актриса, словно продолжая прерванный разговор, а это, пожалуй, был ее вечный разговор с Маликом, — я все-таки люблю играть Ибсена.{113} Мне думается, что я смогу сыграть Нору, Ребекку, Гедду Габлер, «Столпы общества»…
— «Столпы общества»? — переспросил Горбаль. — Там нет ни одной роли.
Малик взглянул на него, и вилка с куском селедки застыла в воздухе.