Изменить стиль страницы

«Согласишься? — подумал Джолион. — Немножко поздно спрашивать об этом!» Но он опять сдержался.

— Ты слишком молода, дорогая; тебе не дадут разрешения.

— У Джун есть знакомые, которым она помогла уехать в Капштадт. А если мне сразу не позволят ухаживать за ранеными, я могу продолжать там учиться. Пусти меня, папа.

Джолион улыбнулся, потому что готов был заплакать.

— Я никогда никому ничего не запрещаю, — сказал он.

Холли обвила руками его шею.

— Ах, папочка, ты лучше всех на свете!

«Это значит хуже всех», — подумал Джолион. Если он когда-нибудь раскаивался в своей терпимости, так это сейчас.

— Я не поддерживаю никаких отношений с семьей Вэла, — сказал он. Вэла я не знаю, но Джолли его недолюбливал.

Холли посмотрела куда-то в пространство и сказала:

— Я люблю его.

— Этим, по-видимому, все сказано, — сухо произнес Джолион, но, увидев выражение ее лица, поцеловал ее. «Есть ли в мире что-нибудь более трогательное, чем юношеская вера?»

Так как он, в сущности, не запрещал ей ехать, то само собой выходило, что он должен был постараться устроить все как можно лучше, поэтому он отправился в город вместе с Джун. Благодаря ли ее настойчивости или тому, что чиновник, к которому они обратились, оказался школьным товарищем Джолиона, они получили разрешение для Холли разделить каюту Джун. На следующий день вечером Джолион проводил их на Сэрбитонский вокзал, и затем они уехали от него, снабженные деньгами, консервами и аккредитивами, без которых не путешествует ни один Форсайт.

Он возвращался в Робин-Хилл; над ним было небо, усеянное звездами. Когда он приехал, ему с особенным усердием, стараясь выразить свое сочувствие, подали поздний обед, который он с преувеличенной добросовестностью съел, чтобы показать, что ценит это сочувствие. Но он только тогда вздохнул свободно, когда вышел с сигарой на террасу, выложенную каменными плитами, искусно подобранными Босини по цвету и по форме, и ночь обступила его со всех сторон — такая прекрасная ночь, чуть шепчущая в листве деревьев и благоухающая так сладко, что у него защемило сердце. Трава была пропитана росой; он зашагал по каменным плитам взад и вперед, пока ему не начало казаться, что он не один, а их трое и что, дойдя до конца террасы, они каждый раз поворачивают так, что отец всегда остается ближе к дому, а сын ближе к краю террасы. И оба они с обеих сторон тихонько держат его под руки; он не смел поднять руку из страха потревожить их, и сигара дымилась, осыпая его пеплом, пока наконец не упала из его губ, которым уже стало горячо держать ее. И тут они покинули его и рукам сразу стало холодно. Вот здесь они ходили, три Джолиона в одном!

Он стоял, не двигаясь, прислушиваясь к звукам: экипаж проехал по шоссе, поезд где-то далеко, собака лает на ферме Гейджа, шепчут деревья, конюх играет на своей дудочке. Какое множество звезд наверху — яркие, спокойные и такие далекие! А месяца еще нет! Света как раз столько, что можно различить темные каменные плиты и лезвия ирисов вдоль террасы любимые его цветы, у которых на изогнутых и съежившихся лепестках краски самой ночи. Он повернул к дому. Громадный, неосвещенный, и ни души, кроме него, во всем этом крыле! Полное одиночество! Он больше не может так жить здесь, совсем один. Но почему же, если существует красота, почему человек чувствует себя одиноким? Ответ — как на какую-нибудь идиотскую загадку: потому что чувствует. Чем больше красота, тем больше одиночество, потому что красота зиждется на гармонии, а гармония на единении. Красота не может утешать, если из нее вынули Душу. Эта ночь, мучительно прекрасная, с зацветающими деревьями, в звездном свете, с запахом трав и меда, — он не может наслаждаться ею, пока между ним и той, которая для него сама красота, ее воплощение, ее сущность, возвышается стена — он чувствовал это, — глухая стена ненарушимых законов благопристойности...

Он долго не мог уснуть в мучительных попытках принудить себя к тому безропотному смирению, которое туго дается Форсайтам, ибо они привыкли следовать во всем собственным желаниям, пользуясь независимостью, щедро предоставленной им их предками. Но на рассвете он задремал, и ему приснился необыкновенный сон.

Он был на сцене с неимоверно высоким пышным занавесом, уходившим ввысь до самых звезд и образовывавшим полукруг вдоль рампы. Сам он был очень маленьким — крошечная беспокойная черная фигурка, снующая взад и вперед, — но самое странное было то, что он был не совсем он, а также и Сомс, и он не только переживал, но и наблюдал. Фигурка — он и Сомс старалась найти выход в занавесе, но занавес, тяжелый и темный, не пускал их. Несколько раз он прошел вдоль него в ту и в другую сторону, пока вдруг с чувством восторга не увидел узкую щель: глубокий просвет неизъяснимой красоты, цвета ирисов, словно видение рая, непостижимое, несказанное. Быстро шагнув, чтобы пройти туда, он увидел, что занавес снова сомкнулся. С горьким разочарованием он — или это был Сомс — отступил, и в раздвинувшемся занавесе снова появился просвет, но опять он сомкнулся слишком рано. Так повторялось без конца, пока он не проснулся с именем Ирэн на губах. Этот сон очень расстроил его, особенно это отождествление себя с Сомсом.

Утром, убедившись, что из работы ничего не выйдет, Джолион несколько часов ездил верхом на лошади Джолли, стремясь как можно больше устать. А на второй день он решил отправиться в Лондон и попытаться достать разрешение последовать за своими дочерьми в Южную Африку. Он только начал укладываться, как ему принесли письмо:

"Отель "Зеленый коттедж.

Ричмонд, 13 июня.

Мой дорогой Джолион,

Вы будете удивлены, узнав, что я так близко от Вас.

В Париже стало невыносимо, и я приехала сюда, чтобы быть поближе к Вашим советам. Я буду так рада снова увидеться с Вами. С тех пор как Вы уехали из Парижа, у меня, кажется, ни разу не было случая по-настоящему поговорить с кем-нибудь. Все ли у вас благополучно и как Ваш мальчик? Сейчас, кажется, ни одна душа не знает, что я здесь.

Всегда Ваш друг Ирэн".

Ирэн в трех милях от него! И опять спасается бегством! Он стоял, и губы у него расплывались в какую-то очень загадочную улыбку. Это больше того, на что он смел надеяться!

Около полудня он вышел и пошел пешком через Ричмонд-парк и дорогой думал: «Ричмонд-парк! Честное слово, он так подходит нам, Форсайтам!» Не то чтобы, Форсайты здесь жили — здесь никто не жил, кроме членов королевской фамилии, лесничих и ланей, — но в Ричмонд-парке природе разрешено проявляться до известных пределов, не далее, и она изо всех сил старается быть естественной и словно говорит: «Полюбуйся на мои инстинкты, это почти страсти — того и гляди вырвутся наружу, но, разумеется, не совсем! Истинная ценность обладания — это владеть собой». Да, Ричмонд-парк, несомненно, владел собой даже в этот сияющий июньский день со звонкими голосами кукушек, внезапно раздававшимися то там, то тут среди листвы, и лесных голубей, возвещавших разгар лета.

Отель «Зеленый коттедж», куда Джолион пришел к часу дня, стоял почти напротив знаменитой гостиницы «Корона и скипетр»; он был скромен, в высшей степени респектабелен; здесь всегда можно было найти холодный ростбиф, пироги с крыжовником и двух-трех титулованных вдов, так что у подъезда редко когда не стояла коляска, запряженная парой.

В комнате, обитой ситцевыми обоями, столь расплывчатыми, что, казалось, самый вид их не допускал никаких переживаний, на табурете, покрытом ручной вышивкой, сидела Ирэн и играла по ветхим нотам «Гензель и Гретель» . Над ней на стене висела гравюра, изображавшая королеву на маленькой лошадке, среди охотничьих собак, охотников в шотландских шапочках и убитых оленей; около нее на подоконнике красовалась в горшке розовобелая фуксия. Весь этот викторианский дух комнаты был так красноречив, что Ирэн в плотно облегающем ее платье показалась Джолиону Венерой, выступающей из раковины прошлого столетия.

— Если бы у хозяина были глаза, он вас выставил бы отсюда, — сказал он, — вы точно брешь пробили в этих его декорациях.