Изменить стиль страницы

Горько! Горька тюремная жизнь… А молодая кровь ключом бьет, в щеки вступает, спать не дает… А он-то гуляет на стороне — и знать ее не хочет. Да она уж и не любит его, обида только гложет душу. Вырваться бы отсюда, из этой тюрьмы: лучше быть простой оладейницей, простой бабой на воле, чем царицей…

И ей постоянно вспоминается горькая песня царевны Ксении Борисовны Годуновой:

Ино охте мне молоды горевати,
Как мне в темну келью ступати!
Отворити будет темна келья,
Темна келья младой отворити,
На добрых молодцов посмотрити…

Нет, не смотреть уж ей на них… Видела она одного, Глебова, уже пожилого, а как глянул он на нее, так сердце ее и улетело к нему и кукует по нем горькою кукушечкою… Да что о нем думать! Только душу надрывать… Вот ей, царевне Марфушке, легче живется, хоть она и в девках осталась: ей вольнее и выходить, и видеть, кого она любит… А любит она, царице это хорошо ведомо, любит она того сладкогласого дьякона, Иванушку Гавриловича. На что ей муж, коли у нее есть полюбовник.

— А давно, Марфуша, видела ты сестрицу, царевну Софью Алексеевну? — прервала она, наконец, тягостное молчание.

— Онамедни была у нее, сестрица.

— Что она, как?

— Томится, бедная, ведь ей из монастыря ни на шаг: у ворот караул несменный. Седеть начала. Да и по князь — Василее тоскует.

— По Голицыне?

— По нем… любились ведь они, сестрица, сколько годов любились.

— А что он? Где?

— Да все там же, куда и ворон костей не заносит: не то в Пустозерске, не то в Мезни; и по тебе Софьюшка горюет: изведет он ее, говорит, изведет… Это твой-то… И сыночка, говорит, изведет… Хочется ему-де после себя немецкое семя оставить от суки Анки.

Бледность опять покрыла несколько ожившие щеки молодой царицы. Испуганно посмотрела она на своего сына и, подойдя к нему, припала лицом к его курчавой головке и заплакала.

— Бедный ты, мой сиротинушка… при отце, при матери сиротка!

Ребенок тоже заплакал.

В это время в саду показалась старая мамка царицы, а за нею высокий старик с длинными, как у женщины, седыми волосами и такою же до пояса бородою. Это был тот фанатик, которого мы видели уже на Палеострове, на Онежском озере, когда он проповедывал раскольникам самосожжение.

— Вот я вам и Божья человека привела, — добродушно говорила мамушка.

Гость смиренно подошел к царице и царевне и низко поклонился, касаясь земли пальцами.

— Мир ти, благочестивейшая царица, и тебе, матушка царевна! — сказал он торжественно.

Маленький царевич узнал его и бросил свое копанье в песке: в его замкнутой детской жизни даже этот гость служил развлечением.

— Благоверному царевичу радоватися и в возраст приходити! — приветствовал старик поклоном и царевича. — А пожалуй ручку.

Ребенок протянул руку, запачканную песком. Старик поцеловал ее и стал около ребенка на колени.

— А молиться, светик умеешь? — спросил он.

— Умею, — смело отвечал ребенок.

— А ну-ну, посмотрим, как ты делаешь крестное сложение.

Царевич сложил три пальца и стал креститься.

— Ай-ай-ай! — схватил его за руку старик. — Ноли так можно, по-никоновски щепотью.

И он сложил ребенку пальцы «истово».

— Во как подобает знамение творить, светик — царевич.

Но у того пальчики не слушались, и фанатик сам рассмеялся.

— Ну ин ничего, тебе можно и кулачком креститься: твой и кулачок Господь примет… Твое бо есть царствие Божие, так и Христос сказал.

Потом, обратясь к царице и к царевне Марфе, старик заговорил:

— А вот я вам, благочестивейшая царица и матушка-царевна, расскажу, какая в том крестном знамении сила живет. Прилучися мне и некоему мужу, именем Карпу, в ладии по озере Онежскому плыти, к Палье — острову, иде же тысящи три мужей и жен верных за двуперстное знамение венцы мученические приняли. Плывем мы это, и се абие сотвори бес тому Карпу соблазн: свержеся с ладии в озеро и волнами отнесен бе далече от ладии. Карп же оный, не умеяй плавати, начен потопати, и в ту пору стал креститися щепотью. И се абие явися бес на воде во образе ефиопа и, восплескав руками, возопи: наше еси, Карпе. Я же, призвав на помощь Бога и пресвятую его Матерь, рек гласом велиим: тако твори знамение, Карпе. И показал ему тако. И сотвори тот Карп по глаголу моему. И се оле чуда чуднаго! Виде Карп мужа некоего, сединою украшена довольно и брадою кудреватою, — и подъемлет тот муж Карпа под руки и принесе до ладии. Последи же явися тот муж оному Карпу в тонце сне и рече: аз есмь протопоп Аввакум, пострадавый за двуперстное знамение. И отселе твори таковое же знамение, как показал тебе Емельянко — повенчанин, сиречь аз худый и смиренный… Такова-то в том знамении сила живет.

Царственные женщины, по-видимому, с большим интересом слушали россказни об этих сомнительных чудесах и знамениях: для них это была поэзия, мир таинственных мечтаний. Только такие бродяги, как этот Емельянушка — повенчанин, да разные странники и странницы, шатавшиеся по святым местам, только они и вносили что-то новое в их тюремную, затворническую жизнь: та в киевских пещерах видела, как из святой главы миро точится; тот сидел на пупе земли; этот видел кипарис — древо, а тот под Соловецким монастырем видел самого кита — рыбу, на котором земля держится. Все это был для них неведомый мир, полный чудес и глубокого очарования! Вот бы вырваться из терема да хоть бы одним глазком взглянуть на Афон — гору, которая в самые облака, говорят, упирается, а с нее можно прямо на небо пройти; или посмотреть на Арарат — гору, на которой лежит вечный снег лето и зиму, а на этом снегу далеко-далеко виднеется Ноев ковчег, а туда и орел долететь не может, на что высоко летает; или туда бы, на теплые воды, куда птицы на зиму летают…

И действительно, в это время где-то высоко-высоко в небе перекликались птицы. И Евдокия и Марфа подняли головы: по ясной синеве неба ломаною линией тянулись к югу дикие гуси, и голоса их звонко отдавались в прозрачном воздухе.

— На теплые воды летят, на зиму, — сказала Марфа.

— Да, — задумчиво вздохнула царица.

— А я, матушка-царица, и на теплых водах был, сподобил Господь, — вмешался бродяга, — таки теплы, таки теплы, что подогреть их самую малость, яички бы сварились.

— А где они, теплы — те воды, Емельянушко? — полюбопытствовала Марфа.

— Да за Кеивым за самым, матушка-царевна, — не смущаясь, врал бродяга, — а птицы там этой, и гусей, и лебедей, руками бери.

— А люди там есть, на теплых водах, Емельянушка?

— Малость людей, матушка; все ефиопы.

— А ты и ефиопов видал?

— Как не видать! Там их ефиоп на ефиопе.

— А ефиопки каки из себя?

— Черны, что уголь, матушка, и нагишом ходят по улицам.

— Ай срам какой! Вот срамницы!

— Что и говорить, матушка-царевна! Поганый народ.

— А веры какой они?

— Ефиопской, матушка, все у них ефиопское.

Хоть бы на ефиопов взглянуть! Да где ж! Разве это можно? Да и нагишом ходят.

Вот так и тянется год за годом в этой тюрьме, в тереме. Все люди живут как люди, а у них все не по-людскому.

Ни мать, ни тетка не заметили за своими думами, что маленький царевич перестал копаться в песке и внимательно слушает бродягу.

— Мама, — вдруг обратился он к матери.

— Что, сыночек? — спросила она, продолжая думать свою думу.

— Ты меня пустишь на теплые воды, когда я большой вырасту?

— Зачем тебе туда, светик?

— К ефиопам, мама… Я пойду в страннички.

Царица грустно улыбнулась, а бродяга даже руками всплеснул от восторга.

— Ай да царевич! Ай да светик! Благое дело изберешь, святое!

А царице с горестью думалось: «Может, и впрямь каликой перехожим батюшка сделает… Судьбина наша с тобой такая: мне темна келья, тебе посох каличий»…

— А царем кто ж у нас будет, Алешенька? — притянула к себе мальчика тетка — царевна. — А?