— Да оно, дельцо-то, батюшка Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу — сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительной человек.

— Так какое ж мое к оному бродяге касательство есть?

— Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный реченый бродяга речию своею яве себя творит, якобы он черкаской породы.

— А как зовет себя?

— В том-то, батюшка Семен Иваныч, и загогулинка, оный неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.

— Гетьманом! — не утерпела пани-матка. — Мазепою! Да як же так!

— Не ведаю, матушка… А древний, зело древен муж.

— И очи як у василиска и аспида?

— Не видывал, матушка, ни аспид, ни василиска, а токмо в священном писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…»

У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.

— Дак что ж я-то до него и он до меня? — спросил он в раздумье.

— Может, батюшка Семен Иванович, признаешь его личину — кто таков есть он, — отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.

— Добре. Ходимо до воеводы.

— Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии за приставы.

Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезенный женою из Украины, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.

— И я, Потапьич, с вами, — нерешительно сказала Палииха, — чи можно ж?

— Можно, можно, матушка, — отвечал подьячий, — дело не секретное. Да у нас тут, в Сибири, не то что в Москве — у! там звери, а не люди… В оно время, еще при блаженной памяти царе и великом государе всея Руси, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве — соболей возили в казну, — так видел московские приказные порядки — и не приведи Господь Бог! — оберут как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да еще и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетеный, ковыряный…» А у нас, в Сибири рай — не житье: живи вольно, никто тебя и перстом не тронет…

Охрим при этих словах даже плюнул с досады.

— Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексевне с дьяком сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел — в ходах шла, — продолжал словоохотливый подьячий, — красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупитчата, матушка, и глаза с поволокой… И бывывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженныя памяти при царе Алексий Михайловиче всея Руси: в ту пору еще вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешнова к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве оного яко изменника показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и «гетманишкой», и всякими скверными и неподобными словами ругал. А у нас здесь не то — у нас рай…

Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.

Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражен был тем, что увидел; голова его затряслась, все тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть…

— Кого я вижу, Боже всесильный! — с ужасом проговорил он. — Ты ли это, Ивасю, друже мой и искренний!

— Я — Божою милостию Иоанн Самуйлович, Малороссии обеих сторон Днепра и Запорогов великий гетьман, — отвечал тот важно, гордо поднимая голову.

Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча: «Боже праведный! Боже! Ивасю мий!..»

Странный вид представляла та неведомая личность, которая назвала себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.

Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые желтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых спутавшихся волос; серые с каким-то блуждающим огнем глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно худое лицо, оживленное быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, — все это вместе с лохмотьями и огромным чекмарем в правой руке невольно поражало.

При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная на чем остановить свои бродячие глаза, и часового, стоявшего у дверей с старинною ржавою до коричневости алебардою, и приземистого с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом… Тут же стояла Палииха и крестилась…

— Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый еще, дяковати Бога! — говорил Палий, протягивая руки. — Обнимемся, друже.

Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.

— Обнимемося, обнимемося, Семене, — сказал он, наконец, спокойным голосом. — Подержи булаву! — обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь: — Се есть клейнот войсковый.

Часовой повиновался, изумленно поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.

— Теперь обними мене, Семене… Ты давно с Запорогов?.. Что мои козаки?.. Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василий Васильевич Голицын?.. Какие указы, слышно, получены от великих государей Иоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софии Алексеевны? — спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.

Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, впоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, — тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь ее окружало… Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие — безумие, когда память и потерянный рассудок застыли на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней — могущества и славы… И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке «летописцев козацких», в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича: «И за тую гордость и пыху скаран от Господа зостал, же перше от чести великой отдален и як який злочинца з бесчестием на Москву голо проважен, а напотом маетности и скарбы, которые многие были, усе отобрано, в которых место великое убожество осталося, вместо роскоши — срогая неволя, вместо карет дорогих и возников — простой возок, тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных — сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов — плач щоденный и нарекания на свое глупство пыхи, вместо усех роскошей панских — вечная неволя…»

Палий заплакал. Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного.

Он не знал, что отвечать на эти вопросы своего безумного друга, и молчал, не отнимая от глаз «хусточки», которую подала ему жена.

— Так ты, полковник Семен Иванович Палий, признаешь сего человека, — спросил воеводский товарищ, подходя к плачущему старику и кладя ему на плечо свою жирную с сердоликовым в алтын величиною на указательном пальце и красную руку.

Палий отнял от глаз платок и, казалось, не понимал, что ему говорили. Глаза были заплаканы.

— Признаешь сего человека? — повторил воеводский товарищ, показывая головою на странного старика.

— Признаю, боярин, — тихо отвечал Палий.

— Кто ж он таков есть имянем и знанием?

— Бывый малороссийский гетман Иоанн Самуйлович.

— Как бывый, Семене! — перебил безумец. — Божою милостию Иоанн Самуйлович, Малороссии обеих стран Днепра и Запорогов великий гетман.

— Гетман, точно великий гетман, — повторил Палий, горестно качая головой.

— Он был сослан в Сибирь? — продолжал воеводский товарищ.

— Сюда, в Сибирь, а в какой город оной — то мне неведомо, боярин.

— А давно ли то было?

— Давно… о вельми давно… Я тогда был еще в Запорогах.

— То было року тысяща шестьсот восемьдесят седьмого, — добавила Палииха.