— На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, — часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»…

И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…

— Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, — сам с собою рассуждал бывало старик.

Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. «Пани-матка» привезла целую «скриню» всякого добра из Украины, а что всего было отраднее — это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…

Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком — будущие источники украинской истории.

— А ну, любко, прочитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була еще «руиною», — говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.

— Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? — спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.

— Та об руини же — яка вона була до нас с тобою.

— Добре, добре, чоловиче.

И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развертывает одну тетрадку, перелистывает ее, шепчет что-то, головой качает… А и в этой мужественной голове, в густых волосах, попротянулись уже серебряные нити… А все Мазепа!..

— Ось! Найшла… И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти».

«И проходя тогобочную, иже от Корсуня и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видел многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людськими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикиим прибежищем и водворением сущии. Муры зась, яко-то в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видех едни малолюдные, другие весьма пустии, развалении, к земле прилинувшие, заплеснялые, непотребным былием зарослы и тилько гнездящихся в себе змиев и разных гадов и червей содержащие. Поглянувши паки пространные тогобочные украино-малороссийские поля и разлеглыя долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы и озера — запустелыя, мхом, тростием и непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украины оноя тогобочныя, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкаго бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: „Кто суть сия?“»

— О, бидна, бидна Украина! — шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе письмо», набожно крестится.

«Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, — продолжает читать пани-матка, — насмотревшися, поболех сердцем и душею, яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыни Богом оставлена, и насельницы ея, славнии предки наши, безвестни явившася…»

— Так, так… Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, — сказал Палий, качая сивою головой. — Така ж, така… тихо було, голосу чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.

— А теперь, яке добро! — с горечью заметила пани-матка.

— Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, — пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.

Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они бывало тихонько от батька Палия на ляхов ходили.

Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.

— Ты чого, Охриме? — спросила пани-матка. — Здурив?

— Та я ничого, пани-матка, так… — И хохол снова залился самым искренним смехом.

— Та чому ты радый, дурню! — удивлялась Палииха.

— Та Голоту згадав.

— Ну?.. Що ж Голота?.. Голота добрый чоловик, хоча й пьяный.

— Та не гоже казати пани-матка. — И Охрим застыдился. — Се я, бач, так — здуря.

— От дурный, а ще козак…

— Та я ничого, — оправдывался тот. — Он вони, батько, знают (и он указал на Палия).

— Що таке, Охриме? — спросил тот. — Що я знаю?

— Та як Голота ляхам дорогу показував.

Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.

— А як же ж вин показував? — спросила она мужа.

— Та по-козацьки… Ишов польский регимент пид Хвастовым, та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив — стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи — де дорога на Лабунь. А Голота й показав де що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козаки не дали…

Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.

— Ото дурный! — смеялась и Палииха.

— Не вин дурный, — заметил старик, — а пан региментарь: вин до мене универсал прислав, що Голота ему — «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit» — так в универсали и написав, мов Цесарь сенату.

— Ну вже я вашои бурсацькои речи не розумию, — сказала Палииха.

В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь — кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившимися так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.

— Мир дому сему и здравие, — сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.

— Дякуем… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, — поспешила Палииха. — Просимо жаловати и сести — гостем будете.

— Не до гостин, матушка-полковница, — отвечал лысый. — По дельцу пришел к батюшке Семен Иванычу от воеводского товарища.

Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть — на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего — с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом иконном лике Палия только осталось прежнее выражение — застывшая в решимости покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На женственном лице пани-матки, умягченном несчастиями, засветилась другая — решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля: «С москалем дружи, а камень за пазухою держи».

— А по какому делу, Потапьич? — спросил Палий, немного помолчав.