Слушая безумца, Палий горестно улыбался: пусть-де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и все балтийское и варяжское побережье с Карелиею и Ингерманландиею… Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы и замыслы непомерны, как его рост.

Пани-матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежу, взятую у Семашка, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед — достал у рыбаков на Енисее. А безумец все не расставался со своим чекмарем — булавою даже тогда, когда Палий переодевал его… Украдет… украдет этот собачий сын, Петрушка Дорошонок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял — хочется ему моей булавы, — пояснял несчастный.

Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку «летописцев козацких», Самойлович взял ее и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.

— А, «летописец козацкий» … Того ж року… того же року зима велика была, — шептал он, перелистывая тетрадку. — А! Вот и обо мне пишут — гетман Иван Самуйлович… Так, так… «Того же року тысяща шестьсот семьдесят восьмого»… А! Давно сие было — десять лет назад… Ну, ну, почитаем: «Того ж року, июля 10–го, войска великие подступили турецкие с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими…» Так, так… это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал… Ну «а войско его царского величества с князем Ромодановским и гетманом Иваном Самуйловичем переправилося того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринския…» О… помню, помню: трудное то было время — немало полегло в поле козаков… А все проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкий там был…

Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.

— Об ком бы сие писано было, о каком гетмане? — удивлялся он.

— Что такое, пане гетьмане? — тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. — Что там писано? Да будет тебе, пане гетьмане, читать — поговорим лучше.

И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.

— Нет, постой, постой, Семене, — не давал безумец, — о ком бы сие писание?.. «И оточили сторожею доброю гетмана на ночь (читал он, водя пальцем по строкам), а на светанню, прийшовши старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з бесчестием, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московские, а сына гетманского Якова на коницю худую охляп, без седла, и проводили до московского табору»…

Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припомнить — и не мог… Вот-вот, кажется, что-то припоминает… Ночь такая жаркая… Слышатся окрики часовых… А там утром шум на площади, крики: «Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!» Лошадь… кого-то тащут… кто-то бьет в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуйловича… Нет — это сон!.. И тележка московская — сон…

Несчастный мучительно силится припомнить что-то — и мозг его не слушается, память отлетела… Какие-то осколки в памяти — жаркая ночь и крики — только… Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию гетмана Иоанна, — нет, не может быть!.. А, кажется, били… щека и теперь как будто горит…

— А красная у меня, Семене, левая щека? — дико глядя на Палия, спрашивает несчастный…

— Нету, пане гетьмане, не красная, — дрожа всем телом, отвечает Палий.

— То-то… а горит… это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щеку ударил… на московской тележке везли меня… Вот какой сон!

— Всякие сны бывают, пане гетьмане.

— Да, да… а горит щека…

В это время в избу вошла пани-матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она «поралась» в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясневельможному гетману обеих половин Украины.

— А я вже и обидати наварила, пане гетьмане! — весело сказала она. — Зараз буду дорогого гостя частвувати чим Бог послав у московський неволи…

Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе все, что на нем лежало, в том числе и предательского «летописца козацкого».

Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово «обидати», забыл опять все — и прошедшее и настоящее: он ощутил только одно чувство теперь — это мучительное чисто животное чувство голода, который томил его он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей… В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда…

За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжевываемою беззубым ртом пищею. Со свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щеки, с глазами, горевшими безумным огнем из-под седых длинных, словно собачьих, бровей, со ртом, набитым пищею, — он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека…

И Палий, и пани-матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнию смотрели на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.

— А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровье пана гетьмана! — провозгласила пани-матка. — Я з Украины привезла-таки сиеи доброй горилки не одну пляшечку… Охрим, щоб не отняли ии москали, виз пляшечки за пазухою.

— Та в штанях, — пояснил добросовестный Охрим.

Палий опять сделал жене глазами знак насчет «Украины» да «москалей». Пани-матка поняла намек и замолчала.

Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой — и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворенный, и душевное истомление взяли свое… Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: «Мазепа золото — не писарь»… «Украинское тогобочное царство»… «Украинский царь»… «Щека горит»…

Проснувшись, он не скоро узнал Палия — все как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег — посмотреть, скоро ли его «казаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царьград плюндровать…»

Вышли на берег. Летнее солнце клонилось уже к западу. За Енисеем далеко тянулись темные леса, высились серые с темною же зеленью горы. Над рекою носились и «кигикали» чайки — точно в самом деле это Днепр… То же голубое небо, то же теплое, даже жаркое, как и у Перекопа солнце, та же трава под ногами, что и в Киеве, у Крещатицкого спуска… Все тот же один невидимый Бог раскинул и над Киевом с Днепром, и над Енисейском с Енисеем этот голубой шатер, убрал землю свою зеленью, набросал в нее цветов, а с цветами набросал помеж людей счастья, горы счастья, а дьявол, тот что в Печерском монастыре, «во образе ляха», бросал на немолящихся людей свои цветы — «лепки», — этот завистник от века набросал помеж людей горя горстями, целые горы горя набросал…

Гетман в немом умилении остановился над рекою — глядит на небо, на далекое заречье, на реку, на воду, на водные струи, катящиеся к северу!.. К северу!..