Изменить стиль страницы

Так думал Сагайдачный, блуждая взором по безбрежному морю. Думалось ему и многое другое, — то, что всю жизнь не выходило у него из сердца и о чем никто не знал, как не знали и теперь казаки, куда он ведет их... Вот разру­шена Кафа — «до фундаменту опровергнута...». Та же участь ждет и прекрасный Синоп, этот поэтический город любви, как его называли турки... Не первый уже раз казакам приходится «плюндровать» Синоп, — надо еще дать ему чосу. Надо и Царьград окурить мушкетным дымом, припугнуть самого султана в его серале, а оттуда махнуть до города Козлова и разорить это невольничье гнездо дотла, вырезать турок и татар до ноги, чтоб и на расплод, на семена никого не осталось от этой саранчи. А тогда и домой — до городов христианских, на тихие воды, на ясные зори, в мир крещеный, в край веселый...

Но этого мало ему — он шире загадывал беспокойною мыслью. Ему хотелось совсем отгородить христианский мир от мира некрещеного. Но как? Сделать Черное море совсем казацким морем, упереться пятою в Крым, запрудить все море казацкими човнами и кораблями, настроивши их в самом Крыму по истреблении там саранчи и по уничтоже­нии самого царства Крымского, и, соорудив несокрушимую фортецю на самой вершине Чатырдага, гукнуть оттуда за море: «Сидите, турки, смирно!»

Одна мысль гнала другую, перенося его и в далекую Украину, всю, казалось, сверкавшую переливами света, и в блестящую, с ног до головы залитую золотом, златоглавами и оксамитами Польшу, и на милую далекую родину, в гор­ный Самбор, и в хмурую, метельную Московщину.

Сагайдачный глянул на казаков, которые беззаботно игра­ли с татарочкой, и грустно улыбнулся. Он велел своей чайке привернуть к большой галере, которая шла недалеко, вся наполненная освобожденными невольниками. Чайка подош­ла к галере, Сагайдачный взошел на последнюю. За ним последовал Мазепа, а там и Небаба. Маленькая татарочка тоже забормотала, показывая ручками, что и она туда же хочет пойти.

— Ишь ты — и она за батьком.

— Возьмите ее, панове: пускай и она посмотрит.

Олексий Попович взял девочку на руки и тоже взошел на галеру, бережно неся ребенка.

Галера представляла поразительную картину пестрого смешения — жалких лохмотьев нищеты, прикрытых ярки­ми, нередко дорогими одеждами: лохмотья — это остатки невольничества, остатки того жалкого одеяния, которым в неволе драпированы были полунагие тела турецких и татарских рабов; на ногах, не у всех еще обутых, но у всех уже раскованных, виднелись следы кандалов — то живые раны, то заживающие или гноящиеся струпья; дорогие одежды — это добыча, взятая с прежних господ и мучи­телей, снятая нередко с убитого или умирающего «гос­подаря» и оттого иногда окровавленная или полуразорван­ная в момент схватки с врагом. Почти все невольники были более или менее приодеты в это добытое в разрушен­ном городе платье... Невольники — москали, донские казаки, поляки, украинские «гречкосеи», «винники», «броварники», и в особенности казаки — все это, бывшее недавно в тяжкой неволе, все эти давно не стриженые или обкарнанные, как овцы летом, головы смотрели теперь не то тата­рами, не то турками, не то армянами... Только истомленные, изнуренные, загорелые лица выдавали, что все это сейчас только вырвалось из каторги, сорвалось с цепи...

Говор на галере был невообразимый: звучала речь поль­ская, московская, украинская, в особенности эта последняя. Кто спал, раскинувшись на солнце, как бы досыпал не­доспанные в неволе ночи; кто ел — что успел захватить с собою, расставаясь с городом слез и крови христианской; кто рассказывал другому о своих похождениях в неволе, о своей далекой родине, о тех милых и далеких, которых, быть может, давно уже нет на свете. Москали братались с казаками, «гречкосеи», «винники» и «броварники» — с ляха­ми, которых всех поравняла неволя и червонная таволга. Ка­кой-то старик, оборотившись лицом к северу, клал земные поклоны. Молодой худой парень с длинными русыми во­лосами, одетый в турецкую куртку с позументами поверх голого загорелого тела и в широкие турецкие шаровары, подперев худую щеку рукою, пел, скорее горланил со сле­зами на голубых, задумчивых глазах:

Как по-о мо-орю! как по-о мо-орю!
Как по морю, морю си-инему!

Но особенно поразила Сагайдачного и его спутников среди этого хаоса какая-то молодая красивая женщина, в богатом турецком одеянии, с откинутою назад чадрою: она сидела, отвернувшись лицом к морю, и горько плакала.

Сагайдачного удивили эти слезы среди общего, по-види­мому, счастья. Он думал, что это татарка или турчанка-полонянка, захваченная казаками, и подошел к ней. Женщи­на сидела, не поворачивая головы. Видно было только, как вздрагивали ее плечи... «Мати божия!» — послышалось сквозь плач.

Сагайдачный понял, что это не бусурманка. Ему стало жаль ее — он не знал, чему приписать это горе, выливаю­щееся такими горькими слезами.

— Молодица, ты чего плачешь? — тихо спросил он.

Плачущая женщина не отвечала. Она плакала еще горше. Маленькая татарочка, увидав ее, стремительно бросилась к ней и громко закричала: бедный ребенок вспомнил мать, которую начал было уже забывать, — костюм татарки напом­нил девочке то, чего она лишилась, и она, обливаясь слезами, уткнулась головкой в колени неизвестной женщины. Это была единственная женщина, которую увидал ребенок после того, как потерял мать среди пламени и стонов.

Неизвестная женщина быстро обернулась, сверкнув на всех своими ясными, прекрасными, но заплаканными гла­зами, и, припав лицом к головке девочки, жалостно, но безмолвно рыдала.

Слезы сверкали на глазах сурового Небабы. У Олексия Поповича задрожали губы. Мазепа как-то растерянно тере­бил концы своего саетового [Саета — разновидность тонкого английского сукна] пояса, моргая глазами и нереши­тельно взглядывая на Сагайдачного, который показывал вид, что смахивает со щеки муху...

— Что оно такое? Не наша? — тихо указал Сагайдачный на плачущую женщину.

— Да она, ваша милость, сказать бы, воруха, — загово­рил оборвыш, глядя в глаза Сагайдачному и заискивающе улыбаясь.

— Воруха? — удивился гетман.

— Точно, боярин, воруха — воровского казака, значит, жонка-полонянка: в полону, сказать бы, была. А вон тамотка муж ейный будет, вон песню играет: «Как по морю...»

И оборвыш указал на поющего парня.

— Муж этой молодицы? — указал Сагайдачный на мо­лодую женщину, которая уже перестала плакать и утешала всхлипывающую татарочку.

— Ейный, ваша милость, воровской казак будет — поло­няник же... А вот как он, казак-то, увидал здеся-тка эту самую бабу и спознал в ей свою жену законную, да как узнал, что она бусурманена, вот он и не признает ее: поганая, говорит, бусурманка... А мы сами, ваша милость, будем орловски, из Орла-града — орлянин я, ваша ми­лость, — и в прошлых годех, в спожинки, татаровя полонили нас... А как таперево, ваша милость, вы нас, значит, из по­лону агарянского ослобонили, и мы ваши вечные богомоль­цы будем — молить, значит, вечно за вашу милость бога будем и с ребятками и животов наших не пожалеем... А еже­ли чего свечку поставить за здравие вашей милости, и мы тово не пожалеем, — богомольцы мы ваши. Коли ежели и животишки наши испустошены, и скотинкою, може, без хо­зяина подбились — ино бог нам пошлет свою милость, а мы ваши богомольцы по гроб живота.

Тут только словоохотливый орлянин спохватился: начал за здравие, а свел на упокой — совсем заболтался. Он разом оборвал, тряхнул волосами, засеменил на месте и испуганно поглядел на Небабу, который казался ему очень страшным.

Сагайдачный между тем пошел дальше, а назойливый орлянин не отставал от него.

— Зовут ее, ваша милость, Офимьицей, — скороговоркой досказывал он недосказанное, — казачья Онисимкина жена Бурыкина. А взяли ее нагайски татаровя на Дону, в подъезде, и с Дону свели в Азов-град, а из Азова-града продали в эту самую Кафу; и в Кафе она, Офимьица, бусурманена, и по середам, и по пятницам, и в великие посты мясо и всякую скверну и нечисть бусурманскую едала; и взял ее, Офимьицу, за себя татарин-чауш [Чауш — правительственное лицо в Османской империи, упол­номоченный султана] во вместо жены, без венца, и жила она, Офимьица, с ним без молитвы, и прижила сыночка ребенка, и по-бусурмански маливалась, и веру бусурманску держала, а веру русскую прокли­нала с неволи и каном мазана с неволи ж; и муж ейный, татарин, велел-де ей палец подымать, и она-де, Офимьица, палец подымала с неволи ж.