Изменить стиль страницы

Девочка, увидев незнакомого, еще пуще заплакала.

— Да не бойся, дивчинко... А! Аспидове! Какое ж оно хорошенькое!

— И пьяный добряк нагнулся к ребенку, гла­дил его головку, заглядывал в глаза.

— Вот хорошенькое! Ай-ай! Ну, иди ко мне на ручки, не бойся.

— И он, несмотря на слезы девочки, взял ее на руки, продолжая гладить.

— Постой, не плачь, я пряник дам... У меня хорошие пряники, сладкие...

— И он, действительно, достал из кармана пряник, захваченный им где-то в ограбленной лавке.

— Где твоя мама? — допытывался он у девочки, забыв, что она его не понимает, и суя ей пряник.

— Я понесу тебя к маме...

Другие казаки, нагруженные добычей, завидев пьяного товарища с ребенком на руках, не могли удержаться от смеху, как ни была ужасна картина, окружавшая их.

— Эй, Попович, где ты ребенка достал?

— Да это его ребенок, это ему привела татарка, как он еще в неволе был.

— Что ж, ты его грудью кормишь, что ли?

В это время вспыхнуло зарево и на море: это распоряжал­ся Небаба, зажегший турецкие корабли в гавани.

— Гей, братцы, сторонись! — кричал кто-то неистово.

Все оглянулись: освещаемый багровым пламенем и весь согнувшись под какою-то тяжелою ношею, шел Хома. Увидев его, казаки и руками всплеснули: силач Хома нес на плечах пушку!

— Да это Хома! Смотрите, панове: он пушку несет!

— Батечки, целую гаковницу прет!

— Вот Вернигора, один пушку тащит!

Хома, весь запыхавшись, красный и растрепанный, береж­но сложил свою ношу около прочей добычи.

— Вот иродова, какая ж тяжелая, — ворчал он, утирая с красного лица пот.

— Что это ты, Хома? Где ты ее взял? — любопытство­вали казаки.

— Да на башне ж, — лениво отвечал тот. 

— Да на что она тебе?

— Эге! Она медная... А батько говорил, что нехорошо, что у нас в Сечи нет ни одной медной пушки. Вот я и принес эту гаковницу... Да и тяжела ж иродова... аж плечи болят!

Казаки не могли надивиться буйволовой силе простака Хомы.

— Вот так богатырь! Да ты скоро, Хома, будешь на себе коня своего носить! — говорили шутники.

— Эге! Я и носил было маленького стригунца, так нет — не то.

— А что? Тяжел?

— Нет, брыкается, иродова детина!

Казаки опять засмеялись.

А между тем пожар в гавани разрастался. Видно было, что горело по всему побережью.

— Это Небаба запалил свою люльку!

— Добре старый справляется...

На площади показался Сагайдачный с старшинами. Он, как и окружавшие его атаманы куреней, был уже на конях, в богатой турецкой сбруе, взятых из конюшен пашей и яны­чар. Они сели на коней для того, чтобы поспевать во все места и за всем наблюдать.

— Спасибо, детки! — обратился Сагайдачный к казакам, бывшим на площади.

— Добре справились.

— Спасибо и вам, батьку, что дали нам работу! — закричали в ответ казаки.

— Не забудет нас Кафа проклятая!

— Будет ей казацкими душами, как скотиной, торговать! Дали мы ей знать! Увидев зарево в гавани, Сагайдачный подозвал к себе Мазепу.

— Беги, пане писарю, на берег, гукни до Небабы, чтоб он не все галеры турецкие палил, потому что при такой корысти (он указал на груды добычи) нам без галер не­чем будет взяться, да и немало с нами будет бедных не­вольников: было б на чем их до городов христианских до­везти.

Мазепа поскакал по направлению к гавани.

Площадь все более и более заполнялась казаками, которые стекались со всех концов пылающего города, обремененные добычею. Груды последней росли с каждым часом. Казаки, свалив в общий кош принесенное добро, снова уходили, чтоб добирать остальное и добивать татар, которых не успели перебить сразу или которые не успели спастись бегством. А пламя все свирепело, пожар разрастался, и злополуч­ный город представлял сплошное море огня. Из прежних генуэзских дворцов и роскошных палаццо, из богатых турецких и татарских домов, из мечетей и общественных бань в окна и двери вырывалось наружу пламя и огненны­ми языками лизало и коптило стены зданий, топило свинец и олово водопроводов, съедало дотла все, что было в городе деревянного.

К утру пламя начало утихать — ему уже недоставало пищи...

Утреннее солнце осветило развалины Кафы, еще вчера такой роскошной... Олексий Попович стоял на чердаке своей чайки, держа на руках заснувшую татарочку, и глядел на развалины города, в котором он когда-то томился в неволе... По лицу его катились слезы...

XVI

«Опровергши до фундаменту» прекрасный город, казаки, обремененные добычею, опять ушли в открытое море. Они захватили с собой несколько турецких галер, пощаженных Небабою при сожжении всего находившегося в гавани, и нагрузили их награбленным добром, а также поместили на них и всех освобожденных в Кафе невольников.

Грустно было смотреть на удалявшийся из глаз все еще дымившийся город, в котором еще накануне жизнь била таким широким ключом; но казаки глядели на него как на убитого гада и беспечно отдыхали после кровавой работы. Флотилия их держалась прямо на полдень, все более и более удаляясь от берегов, так что в тот же день казаки увидели себя окруженными безбрежно расстилавшеюся во все стороны синею пучиною и таким же, как море, без­брежным небом. Они воспоминали и пересказывали о том, что осталось у каждого в памяти об этой роковой ночи, передавали потрясающие подробности о том или другом эпизоде своих похождений, перевязывали друг другу раны, ожоги, шутили, смеялись, тешились простоватостью Хомы, в жару кровавой работы потерявшего свою шапку и ни за что не соглашавшегося надеть на себя дорогую, шитую зо­лотом ермолку, которую он нашел в своем кармане. Все­общую веселость возбуждал и Олексий Попович, который, проспавшись, увидал себя обладателем маленькой, хорошенькой, как херувимчик, татарочки и не знал, что с нею делать: ребенок постоянно плакал, показывал ручками куда-то вдаль, конечно, туда, где осталась его мать, и Олексий Попович изо всех сил бился, чтоб утешить малют­ку. Девочка, впрочем, скоро завоевала любовь всех казаков. Да и то сказать — нигде ребенок не возбуждает в людях взрослых, в сердцах даже черствых, закоснелых, никогда не любивших не только чужих, но и своих детей, — нигде, повторяем, не возбуждает ребенок такого глубокого умиле­ния и нежности, как на море, вдали от земли, где чувствует­ся полная оторванность от земли, где невинное существо, тоже оторванное от своего гнезда, напоминает другой мир, другие, милые, далекие образы. Но еще более чувство умиле­ния и нежности к ребенку вырастает среди такой суровой об­становки, как война, — скитанье между жизнью и смертью, страшная неизвестность с неизбежными кровавыми спут­никами. Даже собачка в такой обстановке вызывает к себе особенную жалость и нежность.

Так было и с пленной татарочкой. Олексий Попович, желая утешить ее, то играл с нею в ладки, то выделывал на ее маленькой, пухленькой ладони, как «сорока-ворона на припічку сиділа, діткам кашку варила»; то, нежно обняв своими корявыми ладонями ее курчавую головку и пока­чивая ее из стороны в сторону и ласково заигрывая, он распевал, стараясь подделаться под нежный женский голос: «Печу-печу хлібчик, меншому — менший, старшому — більший...» Другие казаки старались ее забавлять то тем, то другим: один играл на губах, как на балалайке, другой показывал ей своими бревноподобными пальцами козу и кричал самым усердным образом «мекеке». Усатый Карпо Колокузни смастерил ей из разных лоскутков куклу, при­делал ей из лозы рога, и кукла плясала. Даже суровый Небаба забавлял девочку: становился на четвереньки и лаял собачкою... Глядя на его улыбающееся, седоусое, доб­рое, но смешное лицо, девочка, забыв свое горе, заливалась звонким смехом... Это всех казаков приводило в восторг: на четвереньки становились и другие — кто лаял по-со­бачьи, кто мычал коровою...

Куда же девалась Хвеся, «санджакова бранка», которая достала казакам ключи от Кафы, с такою радостью броси­лась на шею к Сагайдачному, к своему крестному отцу, и которую еще этот самый Сагайдачный велел беречь, как золотое яблочко? Ее нет теперь с казаками. Неужели они не устерегли ее? Неужели она погибла в эту ужасную ночь? Никто этого не знал. Казаки, попечению которых она была поручена Сагайдачным перед началом грабежа города, говорили, что Хвеся велела им идти с нею к дому ее господина, «пана господаря», который купил ее на рын­ке в Козлове, а потом сделал ее своею любимою «бранкою», невольницею, господствовавшею над всем его сера­лем. Этот ее господин и был санджак — губернатор Кафы. Когда казаки, сопровождавшие Хвесю, пришли к дому ее господина, в разных местах города уже вспыхнул по­жар. Хвеся сказала, чтоб казаки подождали ее около дома, что она сбегает захватит разные дорогие вещи, подаренные ей господином, а потом можно будет и грабить его дом. Само­го же санджака, — говорила она, — не было в городе. Но из дома она уже не возвратилась. Когда же потом казаки, соскучившись долгим ожиданием и опасаясь, не случилось ли чего с их землячкою, вошли, скорее вломились, в дом санджака, то ни Хвеси и никого из людей там не нашли: дом оказался пустым, словно выморочным. Они перешари­ли все углы, перевернули все вверх дном, кричали по всем комнатам, на дворе, звали Хвесю, но никто и ничто не откликнулось на их голос. Скоро они увидели, что и этот дом горит, поторопились захватить из него лучшее, что бросалось в глаза, — и уже только под конец заметили потайную дверь в стене дома; когда выломали эту дверь, то увидели, что она ведет в ближайшую крепостную башню, а из башни едва заметная дверка выводила прямо в горы. Этим путем, вероятно, как полагали казаки, скрылась их соотечественни­ца. Но зачем? Или, может быть, ее увлекли туда насильно? Или она сама, как Маруся Богуславка, захотела остаться в неволе?.. Кто угадает тайные движения сердца женщины!.. Оно так же скоро забывает то, что недавно любило, как вот эта маленькая татарочка забыла свою мать, переходя с рук на руки от одного казака к другому.