Когда ему объявили: «Ты поедешь к своим. Поедешь вечером, но ты обязан вернуться на следующий день к закату», — огромная радость наполнила его сердце. Он увидит свою дорогую, свою тихую Клемане, с которой он так славно прожил целых двадцать лет, увидит взрослую молодую женщину вместо маленькой девчурки и красивого молодого человека вместо неуклюжего подростка, да что там — он, дед, увидит внучат, не говоря уже о том, что у него теперь есть зять и невестка. Это же чудо, и все-таки чудо свершится: он увидит своими глазами, прикоснется, ощутит то, о чем косноязычно пытались сообщить ему письма, коротенькие и нескладные письма: «Родился мальчик, назвали его Артуро, а другого окрестили Мигуэлем… Ребята, слава богу, растут ничего… Оба хорошенькие…» Короче, увидит все то, о чем хотели, но не умели сказать письма, ведь буквы-то выводил простой человек, который не привык изъясняться с помощью пера и бумаги.
И ему дано пережить все это вместе со своими близкими, прожить целую жизнь в этот летний день, который будет длиться вечность — с утра и до самого вечера.
Счастье ошеломило его еще и потому, что дело об этом свидании тянулось месяцы и месяцы и никак не могло разрешиться, а он так страстно мечтал, так страдал, переходя от надежды к отчаянию.
Когда день наконец назначили, он сразу преобразился, просветлел, помолодел. Предупредить домашних о своем приезде или просто явиться к ним под вечер нежданно-негаданно и сказать: «Вот и я, нет ли чего перекусить?» — сказать тем же самым тоном, каким он говорил, возвращаясь вечером домой с работы.
Но потом он решил, что это, пожалуй, чересчур рискованно— явиться так, сюрпризом, — а вдруг они как раз куда-нибудь уехали. Или еще что-нибудь случилось. Нет, надо предупредить! И он послал письмо.
Он вышел из тюрьмы в три часа пополудни, а обратно должен был возвратиться на следующий день на заходе солнца. Но он старался не думать о том, что этот день кончится, ведь тогда конец всему.
После тринадцати лет, отучивших его от обычной жизни, так странно было идти, как все люди, ступать по плитам тротуара, размахивать руками, не стукаться локтем о стену камеры, а, подняв глаза, видеть свет, свет, вплоть до самого горизонта, ясный, ничем не заслоненный свет. Он ощущал слабость в ногах, окружающие предметы то и дело начинали кружиться у него перед глазами, и прохожие говорили: «Должно быть, после тяжкой болезни». И они, пожалуй, были правы.
Он рассчитал, что домой попадет к восьми часам вечера, — придется сначала ехать поездом, a потом еще добираться пешком. Значит, он увидит милые его сердцу лица при дневном свете, в косых лучах заката, пока не зажгли лампы, и это будет еще одной радостью.
В поезде он вдруг почувствовал огромную усталость, в голове у него помутилось. А когда поезд, грохоча, набрал скорость, ему пришлось прикрыть глаза, а ведь нужно было смотреть, смотреть, ничего не упустить, запомнить любую мелочь.
Он так и не заметил, что какой-то пассажир, севший в поезд одновременно с ним, время от времени поглядывал в его сторону. Правда, когда они входили в вагон, он обратил внимание на этого пассажира, но теперь, взволнованный и оглушенный открывшимся вдруг перед ним огромным миром, не сообразил, что знает своего попутчика и что это — полицейский инспектор, которому было поручено в случае необходимости напомнить узнику о клятве вернуться обратно в тюрьму. Ведь весь тюремный персонал, равно как и наши властители, не особенно верят в искренность и честность человека — ибо сами лишены этих черт. Впрочем, инспектор вел себя вполне корректно и усиленно делал вид, что не интересуется своим подопечным.
Наконец Хозе вышел из вагона. Шесть часов. До дома еще около двух часов ходьбы — сущий пустяк для любого человека, но только не для него, случайно вырвавшегося из ада, где он каждый день в течение коротких пяти минут топтался в тюремном дворе и за тринадцать лет отвык ходить.
И дорога, на которую он ступил, терялась в бескрайном пространстве, и от этого его неудержимо потянуло ко сну. Он слишком много пережил за эти полдня.
Человеку нужен был сон, нужен был покой, и он покорно лег на землю и сомкнул веки. Он не мог больше сопротивляться, он без борьбы уступил самому себе. Он растянулся возле какого-то дощатого барака, стоявшего при дороге, и даже тут не подумал, что следовало бы в том письме попросить выехать за ним на лошади, ведь это сберегло бы, ох как сберегло убегавшие часы драгоценного времени. Но ему так хотелось спать, что он ни о чем не мог думать, и на глазах у него выступили слезы — от зевоты. Он так и заснул на полузевке, даже не закрыв рта.
Когда он проснулся, уже рассветало. У него заныла спина. Он выспался, великолепно отдохнул, но, матерь божья, день-то убыл. И вот он побежал к предместью, где стоял его дом. Но бежать он долго не мог и пошел крупным шагом.
Домики рабочих, лачуги, обнесенные жалкими заборчиками, — так начинается город Сан-Себастиано, который весь вытянулся вдоль дороги. Дальше дома стояли плотнее. Но отсюда до его дома оставалось три-четыре километра.
Вдруг на пороге одного такого убогого домика показалась какая-то фигура, заметила путника, воздела к небесам руки:
— Хозе!
Это был Сантандер, старый товарищ, с которым Реаль вместе боролся, вместе терпел лишения.
— Хозе! Друг! Я тебя сразу узнал! Значит, это ты?
Хозе резко остановился и, утвердившись покрепче на ногах, просто ответил: «Да, я», — но голос у него прерывался после быстрой ходьбы и еще потому, что на сердце у него лежала свинцовая тяжесть.
— Я тебя сразу узнал, — кричал во всю глотку Сантандер, — ты, брат, не особенно изменился. А потом Клемане, твоя жена, нам говорила, что ты должен приехать. Она вчера даже сама сюда приезжала, думала, что ты уже здесь. А ночью она уехала потому, что, говорит, никого не встретила.
Она, Клемане, была всего в десяти метрах от того барака, где он уснул, сраженный усталостью! Сделай он вчера еще два-три шага, и он бы попал прямо в объятия Клемане.
Тут появились еще старые друзья-приятели, они выходили из домов, воздевали каково команде руки к небесам и хором восклицали: «Хозе!» На загорелых их лицах ярко выделялись синеватые белки. На глазах у них проступали слезы, они обнимали Хозе, целовали, душили его в сильных дружеских объятиях.
Прибежали женщины. Ребятишки, побросав игры, молча столпились вокруг.
Пришел даже священник отец Леонт, с ним в свое время Хозе не особенно ладил. Отец Леонт растолстел, разбух, нижняя его губа еще больше отвисла и лоснилась, как будто смазанная салом. Он тоже улыбался, тоже размахивал руками, но в глазах его застыла неприязненная усмешка.
— Хозе! Заходи, друг! Стаканчик вина!
Если вам в такую минуту предлагают выпить стакан вина, отказываться от угощения не полагается, а потом вино, оно подкрепляет.
— Спасибо. Стаканчик, пожалуй, выпью, но рассиживаться не стану, ведь я домой иду.
— Верно, верно, тебя ждут.
Однако он уступил настойчивым просьбам друзей и присел, — по правде сказать, он очень утомился, пройдя даже такой недолгий путь, и теперь все его тело настойчиво требовало покоя. Какая-то женщина бросилась за вином.
— А ну-ка, старина, повторим!
Звон стаканов, вопросы, восклицания заполнили маленькую комнатушку.
— Ну, последнюю. Теперь иду.
Но он не мог подняться…
От трех стаканов в голове у него закружилось.
В отчаянии он налил четвертый стакан и залпом осушил его в надежде взбодрить усталое сердце и ослабевшие ноги.
И вдруг его как будто обухом хватило по затылку, и тут только он понял, какое же преступление он совершил.
А все его благожелатели, сбившись кучей вокруг него, недоуменно переглядывались: «Да что это с ним такое стряслось?» Они ничего не понимали, откуда же им было понять, что такое просидеть тринадцать лет взаперти, есть одни только вареные бобы да жидкий суп, а пить одну только воду. Для него четыре стакана было, все равно что другому четыре кувшина.