Изменить стиль страницы

Как-то раз в кабинет председателя ввалился бригадир колхозных плотников Симин и протяжным, словно у дьячка, голосом заговорил:

— Павел Филиппович, половина людей у меня на овощехранилище, другая на посадке деревьев, а завхоз требует, ругается, ветряк, мол, сносить надо. Что же мне, разорваться, что ли?..

— Погодь, не торопись, — улыбнулся одними глазами Пахарев. — Тут надо подумать, разобраться. Овощехранилище — неотложное дело — раз! — И он загнул мизинец левой руки. — Деревья у въезда в село — тоже никуда не денешься, — загнул он другой палец. — Надо сделать так, чтоб по шнуру все было! Чтобы проезжий человек сказал: «Ну и люди живут в этом селе, тороватые люди!..» Да и всем приятно: едешь, а по бокам ровным строем березы, клены, рябины там всякие… Сажай, пусть их растут, — опять улыбнулся он. — Ну, а ветряк… — Он взглянул на средний палец.

— Павел Филиппович, — перебил его Симин, — смотрел я его вчера, погнил он добре, мы же его хотели было под сарай употребить, да вряд ли. Гниль, словом, труха.

Пахарев поднялся, подошел к окну. Несколько минут они стояли и молча смотрели.

На взгорье плотная, кудрявая шапка Шилова леса. Внизу, под горою, — птицеферма. Белые косяки кур напоминали меловые пролысины, и трудно понять, где птицы, а где белеет мел.

Слева от птицефермы, над крутым оврагом, стоял ветряк. Крылья его во многих местах продырявились, а двери были выбиты. И вход чернел четким прямоугольником.

Павел Филиппович вспомнил, как в послевоенные годы, когда районная вальцовка еще не была восстановлена, пришлось обращаться к ветряку, и он, старый и щелявый, не подвел.

— Вот что, — повернулся Пахарев к Симину. — Пусть он стоит. Ну уберем мы его, пустое место будет, никакого тебе вида. А главное, пусть смотрит молодежь, как раньше люди жили.

Он твердо шагал от окна к столу и обратно.

— Вот мы поставили над правлением радиоантенну, через нее от области слышно, и от самой Москвы. В этом году водонапорную башню у речки заложим, газ подведем… А ветряк пусть стоит. Вроде… — Пахарев задвигал густыми бровями, подыскивая нужное слово.

— Фона? — робко подсказал Симин.

— Вот-вот, пусть стоит вроде фона, на котором новая жизнь виднее…

Павел Филиппович приблизился к Симину:

— Ты, Матвеич, пошли, как будет время, людей, пусть камень под сруб подложат, а то опустился он очень.

— Сделаем, — нахлобучивая кожанку, улыбнулся Симин.

На другой день вечером, как всегда, возле правления собрались мужики потолковать, узнать новости и просто покурить. Симин, покусывая соломинку, рассказывал:

— Я ему и толкую: овощехранилище, деревья, то да се… А тут вот ветряк. Как быть? А он мне: «Пусть, говорит, стоит, вроде фона, чтобы жизнь, говорит, новая видней была…»

Все слушали, улыбались, а Петр Фомич, учитель, заключил:

— Что и говорить, Павел Филиппович хоть и суровый на вид, а в душе настоящий лирик.

Вскоре эта кличка прижилась. Многие, возможно, и не совсем понимали, с чего бы, но тоже говорили: лирик! И произносили это слово уважительно, тепло, с любовью.

Пастухи

За Данильским взгорьем, где степная дорога круто поворачивает влево и вниз, чтобы выйти на луга и затеряться у самого горизонта, — бьют родники старой криницы. Из меловых расщелин с журчанием бегут небольшие, но сильные струи. Вода впадает в заросший кугой и мелким камышом пруд, который соединяется с глубокими плесами, что растянулись по руслу бывшей степной речки.

Душно… Солнце вот-вот, кажется, лопнет от собственной жары. Ветра нет, и степь дышит сухим раскаленным воздухом, смешанным с запахами спелых хлебов, земляники, полыни. Не шелохнутся травы, не поднимется дорожная пыль. Одиноко звенит жаворонок, и высоко-высоко в небе парит степной коршун. Кажется, что здесь вечно было так же, как сейчас.

— Эх, водица! Попей, — говорит пастух, пожилой загорелый мужчина, молодому. Он протягивает ему капустный лист, наполненный водою. Крупные, тяжелые капли, словно ртуть, перекатываются на краях листа, сверкая на солнце.

— Ну и жара, к дождю, должно, — щурится парень, вытирая рукавом подбородок.

Они доверху наполняют гнутый солдатский котелок и не спеша идут к тырлу, где отдыхает разомлевшее от дневного пекла стадо.

…Никто не помнит, с каких пор ходит в пастухах Тимошка Драч; кажется, он так же вечен, как эта степь. Без него нельзя представить себе сельского стада, как этого жаркого дня без солнца и степного простора. Никто точно не знает его отчества, все называют его Тимошка, редко прибавляя странную фамилию. А сколько ему лет — определить и вовсе трудно. Кто видел его двадцать — тридцать лет назад, точно почти таким же увидит его и сегодня. Худощавого, загорелого. Время, казалось, не властно над его возрастом, над его судьбой.

Коровы дремлют, закрыв глаза и пережевывая жвачку. Вот коричневая корова с белым пятном на лбу — это корова Петра Фатеева, а вон пегая с надрезанным ухом — бабки Лахонихи. Тимошка знал их всех наперечет, он мог определить каждую по голосу. Некоторых он называл по имени хозяев. Поджарую мышиной масти корову Насти Грачевой, которая так же своенравна, как и хозяйка, — Грачихой. А ленивую черную с белыми пятнами Оксаны Протаевой называл — Сметаниха, потому что старая Протаиха любила сметану и на все село слыла мастерицей ее приготовления.

— Гей, гей, Сметаниха! Фунт изюма! — подгонял он ленивую, всегда плетущуюся в хвосте корову.

Много хлопот доставляла Грачиха. То в свеклу заберется, то в горох, а раз чуть не околела, объевшись кукурузы.

— О черт, треклятая… — ворчал он, когда та, оглядываясь по сторонам, удалялась от стада. — Гони ее, Митя! — орал Тимошка и плевался в таких случаях.

Тимошка подложил в огонь кизяка — в котелке варилась каша, деревянной ложкой собрал рыжую пену, выплеснул ее и, дуя на горячую жижу, снял пробу.

— Подсолить малость ай нет? — морщит он лоб, ни к кому не обращаясь, но ожидая от Мити совета. А тот лежит у обрыва плеса, смотрит газету. Лицо его серьезно и сосредоточенно. «Пусть», — думает отец. Он привык к тому, что сын его часто погружается в чтение, и старался в такие минуты не мешать.

Митя мало чем похож на отца. Это полный, невысокого роста семнадцатилетний паренек с курчавыми волосами, смуглым открытым лицом. В этом году он окончил десятилетку.

— Эка жарит, — отложил Митя газету и вытянулся в полный свой рост.

— Давай снедать, — снимает отец с таганка дымящийся котелок. — …Ты вот толкуешь: все, мол, само собою произошло, — говорит отец, продолжая начатый когда-то разговор. — Хоть я и неграмотный и неверующий, а думаю, что все-таки что-то есть. Как так, чтобы ничего не было?

Митя достает из сумки хлеб, режет его и улыбается краешком губ. Он знает, что отец любит пофилософствовать, что он будет говорить о происхождении мира, о жизни на других планетах, о будущем.

— Конечно, есть, — соглашается сын. — Есть земля, солнце, планеты.

— Э-э-э-э, все это и мне понятно. Откуда все это? Вот фунт изюма.

В сонной воде лениво всплеснула крупная рыбина.

— Щука, должно? — спрашивает Митю отец. Он долго смотрит на расплывающиеся круги и сам себе отвечает: — Она, должно.

— Да-а… слишком быстро жизнь вперед пошла за последние годы, — жует он хлеб, — пошла, а меня вроде стороной обошла. Хорошо хоть стада не тронула. Мое дело при стаде состоять, а при нем и я в коммунизме, может, буду. А может, тогда и коров не будет совсем?.. Ведь это лет пятнадцать — двадцать назад на быках пахали, а теперь их и в помине нет. И лошадей… Так для разводу оставили две-три пары голов. Посмотрю я, чудно все как-то… В молодости я первым косарем был. Бывало, выйдем косить рожь, а Пелагея, братова жена, ну приговаривать: «А ну, косари, зачинайте до зари. Мокрые спины-лопатки, берегись, наступлю на пятки!» Снопы вязать здорова была. За любым косцом не отстанет, бывало. А теперь — где те косари? Где вязальщицы?.. В сенокос и то жатками косят! Я, фунт изюма, уже лет двадцать снопа живого в глаза не видел, акромя у председателя в кабинете который лежит. Да-а-а, здорово жизнь изменилась.