– Она написала мне об этом, – сказал Лопатин.

– Об этом – да! Но о том, что почти сразу после вашего отъезда у нее умерла мать, потом заболел сын, потом свалилась с гнойным аппендицитом она сама, об этом она вам не писала?

– Нет.

– Не писала потому, что не хотела себя этим оправдывать. Да, поднявшись на ноги после всего, что на нее рухнуло, она махнула на себя рукой и вернулась к тому человеку, очень вовремя – надо отдать ему должное – поспешившему помочь ей в тяжелые для нее дни. Но вернулась ровно настолько, сколько понадобилось, чтобы понять, что она уже не может снова жить с ним, что уже не способна ни поставить крест на вас, ни махнуть рукой на себя. Вот тогда-то она и получила ваше письмо, на которое другая женщина ответила бы враньем. А вы поспешили отпустить ей грехи и вычеркнуть из жизни. И вам это, кажется, удалось.

– Кажется, удалось. – Лопатин поднялся с кресла и пошел по комнате.

– А ей не удалось! – Зинаида Антоновна тоже поднялась с кресла. – Ладно, будем ходить, если вам так легче, вы не просто переспали с ее телом, вы ранили ее душу. Бессмысленно и жестоко, если это не могло иметь продолжения. Она не девочка, а вы не обольститель, и я понимаю, что вы там, в Ташкенте, не уламывали ее. Вы сделали куда худшее! Вы, человек, приехавший с войны, всеми силами своей души потребовали от нее, чтобы она полюбила вас, и, добившись этого, забыли. Это глупое сравнение, но вы поступили, как Онегин, которого я терпеть не могу.

– Я написал ей. И вы знаете, что я написал.

– Знаю. Да, написали, конечно! Но как же вы, такой сильный и так полюбивший ее человек, посмели поверить в ее глубоко несчастное письмо? И как вы могли, даже после этого письма, отказаться от нее так просто?

– Просто? Как бы не так. И не вам бы говорить это! – перебил ее Лопатин. – Кто-кто, а вы-то неужто не понимаете, что все это свалилось на меня тогда в Ташкенте как неслыханное счастье! И как я мог продолжать верить в это, получив ее письмо?

– А вы не доказывайте мне, что вы не наглец, считающий, что его обязаны любить женщины. Если хотите знать, человек, считающий, что его должны любить женщины, вообще не стоит их любви. А вы, не уверенный в этом, – вы-то ее и стоите. Чем дальше живу, тем больше убеждаюсь, что все хорошие люди – болваны! И вы болван, и она болван, не знаю, как это будет в женском роде. Но я так ей и сказала: болван! – потому что тоже не поверила в себя, не поверила, что должна и может составить собой, вот такой, какая она есть, ваше счастье! Вы не замечали, что хорошие женщины гораздо реже уверены в себе, чем плохие? Если не замечали, то вы или не наблюдательны, или имела мало опыта.

– Может быть, и так.

– Я говорю не вообще, а о хороших женщинах.

– Я тоже. Я очень хочу увидеть ее.

– А она не хочет видеть вас.

– Почему?

– Потому что хорошие женщины трудно прощают себя. Я к началу сезона окончательно возвращаюсь сюда вместе с театром и решила взять с собой Нину Николаевну. Два с половиной года, заведуя нашей нищенской костюмерной, она делала все из ничего. Она из тех людей, с которыми хочется работать до конца жизни. А у меня дурной характер и не часто возникают такие желания. Она предана театру не меньше, а наверное, больше, чем я, потому что часть моей преданности – мое тщеславие, а у нее только преданность. Мне говорят, что ее трудно будет привезти в Москву, даже временно, даже в командировку. Но я иногда бываю упрямой, как осел, и добьюсь своего. Считают, что ей негде будет жить, тем более с сыном, но я для начала найду, где ей жить. Повторяю, я все это сделаю. Но одного я сделать не могу. При всем своем ослином упорстве я не в состоянии уговорить ее переехать в город, в котором живете вы. Можете считать меня свахой, сводницей, – мне наплевать на это, но вы должны знать, как, услышав, что вы смертельно ранены, она прибежала ко мне среди ночи через весь город и умоляла узнать, есть ли хоть какая-то надежда. И я дозвонилась в Москве человеку, которого я терпеть не могу, потому что он меня когда-то унизил и выгнал из театра. Но я надела на себя намордник, чтобы не укусить его по телефону, и, доставив ему наслаждение своим смирением, упросила его выяснить, что с вами. И когда узнала, сказала ей. И увидела, как она на моих глазах воскресла из мертвых, потому что вы остались живы! Я сказала вам все, и если вы и теперь ничего не поняли, значит, я отвратительно и смешно ошиблась в вас!

– Вы бы еще стукнули меня, только этого не хватает, – сказал Лопатин. – Да остановитесь же, дайте хоть руку поцеловать!

– Не обращайте внимания, – сказала она, протянув ему руку и смахивая другой стоявшие в глазах слезы. – Это злобные слезы. Я плачу, только когда злюсь! Мне показалось, что вы ничего не поняли.

– Дайте письмо.

Она села в кресло и по-мужски закинула ногу на ногу.

– Я вам наврала, потому что не знала, с чего начать. У меня нет письма для вас. Единственное, что она меня просила, приехав в Москву, сообщить ей, как вы себя чувствуете. И я сделала это. Поговорив с дежурным врачом вашего госпиталя, послала ей телеграмму.

– Я напишу ей письмо, возьмете? – сказал Лопатин,,

– Когда вы пришли, я собиралась писать письмо мужу, что доехала благополучно. Садитесь за бюро, там лежат и карандаш, и бумага. А я вскипячу вам чаю. И можете после этого отправляться восвояси. Я лечу рано, и мне надо лечь спать. К сожалению, как только я сажусь в самолет, меня вывертывает наизнанку, и это продолжается до посадки.

– Лучше б ехали поездом.

– Не позволяет совесть, имея возможность лететь – почти неделю терять на поезд. Через десять дней я должна выпустить там, в Ташкенте, премьеру. Они без меня уже перешли на сцену. И так безобразие, что я уехала!

– Но премьеру-то вы, наверное, уже для Москвы готовите? Можно выпустить ее и на несколько дней позже?

– Нет, не для Москвы, и нельзя позже. Я выпускаю премьеру не в нашем театре, который уезжает, а в ташкентском, который остается. И премьера должна быть хорошей и должна быть выпущена вовремя. Нельзя быть свиньями перед людьми, которые все годы, что мы там были, делали для нашего театра буквально все, что могли.

Она вышла из комнаты, а Лопатин сел за старое бюро красного дерева, наверное, сделанное какими-нибудь крепостными краснодеревщиками еще до той, прежней Отечественной войны, и, взяв из пачки почтовой бумаги листок, задумался. Не над тем – что; что – он уже решил. А над тем – как?