– Мне может понадобиться оформить в Москву вызов для одной женщины.

– Когда? Сегодня? – сердито спросил редактор. – Решил отметить женитьбой третью годовщину войны? Поздно хватился. Извини – недосуг.

– Матвей, я серьезно.

– А серьезно, так говори толком! Пять минут в твоем распоряжении.

Редактор повернулся от конторки и посмотрел на Лопатина обалдевшими от усталости глазами.

– Ну?

– Я хотел тебя предупредить, что, когда вернусь с фронта, мне может понадобиться оформить вызов и прописку у себя в Москве одной женщине с ребенком.

– С твоим?

– Нет, не с моим.

– Откуда вызов?

– Из Ташкента.

– А кто она?

– Заведует костюмерной в театре.

– А кто она тебе?

– В общем, сейчас все…

Редактор потер свои обалделые глаза, уставился на Лопатина и сказал:

– Понимаю. До конца войны нельзя отложить?

– Наверное, можно. Но я боюсь ее лишиться.

– А у тебя с твоей бывшей женой и формально все покончено? Я уже забыл…

– Да, и формально.

– Ну что ж, надеюсь, еще успею помочь тебе в этом деле…

Слова «еще успею» какой-то непривычностью задели Лопатина, но тогда он их не понял. Понял много позже. А тогда, хотя и запнулся об них, не переспросил, потому что сам думал о другом.

– Так или иначе, все будет сделано, если сам не передумаешь, – сказал редактор.

– Я не передумаю. Я просто должен ждать ее ответа на свое письмо.

– Теперь все?

– Все. Гурский еще не выехал обратно, не знаешь?

– Знаю. Еще не выехал! Разрешил ему на сутки задержаться в Ленинграде, с условием, что приедет с готовой заключительной корреспонденцией. А что ты за него беспокоишься? Уже не на фронте, в Ленинграде, не маленький, доберется.

– Увижу сегодня его мать, хотел ей сказать.

– Скажи, что все в порядке. Пока!

И редактор еще торопливей, чем в прошлый раз, сунул Лопатину руку. Это была его привычка прощаться с теми, кто уезжал на фронт.

Уже спускаясь от него, Лопатин зашел на второй этаж к дежурным стенографисткам. Хотел спросить, не звонил и не передавал ли чего-нибудь Гурский.

– А вот он как раз передает вставку в свою корреспонденцию, – кивнула одна стенографистка на другую, которая, прижав к уху трубку, быстро писала в тетрадке свои закорючки.

– Борис Александрович, тут у нас Лопатин, – сказала она в трубку. – У вас что-нибудь есть к нему? – И, оторвавшись от трубки, повернулась к Лопатину. – Говорит: пусть подождет. Он сейчас кончит.

Ждать пришлось минут пять.

Взяв трубку, он услышал веселый и хорошо слышный голос Гурского.

– А я уже в Ленинграде! П-послезавтра увидимся. Твои пол-литра целы, так что, учитывая мою гвардейскую, а твою армейскую норму, можешь рассчитывать на одну т-треть.

– Завтра уезжаю – сказал Лопатин.

– В каком направлении? Не в нашем?.

– Нет.

– На сколько?

– Видимо, надолго.

– Тогда придется п-прикончить их без тебя. Маму уже не увидишь?

– Увижу.

– Передай, что я, как обещал ей, схожу завтра в своем штатском костюмчике в т-театр, посмотрю, сколько успею, до п-поезда. И скажи, что носков хватило. Третью пару надену завтра в т-театр. Будь здоров! Известный тебе ас – Петя П-про-кофьев, которому я вставил фитиль, наступает мне на п-пятки, спешит поведать своему редактору о причинах своей неоп-перативности… Будь зд-доров!

Лопатин вышел на улицу. Ночь была светлая и теплая. Завтра, как и тогда, в начале войны, будет самый длинный день в году.

Перед зданием «Известий», у репродуктора, стояли люди. По радио передавали те самые итоги трех лет войны, которые вычитывал сейчас за своей стойкой редактор.

«Война теперь идет к концу. Но оставшаяся часть пути к полной победе будет нелегкой. Война вступила в самую ожесточенную, решающую и наиболее трудную фазу…»

Передача кончалась, и Лопатин не стал ее слушать дальше. В кармане у него лежала, уже один раз прочитанная во время скитаний по редакции, полоса завтрашней газеты.

«Перечту еще раз, перед сном», – подумал он.

14

К войне не идет слово «торжество», и все-таки все происходившее за эти полтора месяца, на всех трех Белорусских и Первом Прибалтийском фронтах было торжеством над немцами, над их железным катком, когда-то, в сорок первом, как раз тут быстрее в страшнее всего прокатившимся через нашу прорванную оборону через наши, оказавшиеся бесполезными, противотанковые рвы, через наши, не успевшие взлететь на воздух, мосты и через наши собственные, полурастоптанные в те дни души, в которых что-то до конца разогнулось и распрямилось только теперь, в это лето.

Оно, это лето, начиная с первого же фронтового дня, проходило для Лопатина под знаком какой-то особенной везучести. Он все время попадал туда, где дела шли всего удачней, и радостно удивлялся этому, хорошо помня, как часто все выходило как раз наоборот.

Но на седьмую неделю нашего, еще небывало стремительного наступления, когда, начав в июне под Витебском, к августу махнули так, что, казалось, вот-вот будем в Восточной Пруссии, он все-таки угодил на самое дно войны, влип в такую переделку, после которой – ставь свечку, что жив.

И случилось это в том же танковом корпусе, где он, в первый раз, был в самом начале наступления, когда танкисты вошли в прорыв и поперли, поперли и первыми доперли до Минска.

Как мы просто объясняем то, что случается на войне с другими, и как трудно объяснить себе: как же это вышло с тобой? Ведь почему-то казалось, что с тобой этого не будет! Хотя до этого иного раз слышал от танкистов, что вот так они и погибают – после всех успехов, после того, как уже казалось – все разбили, раздавили, разогнали, – и вдруг где-то осечка, засада и какой-то «фердинанд» или пушка, которой не заметили, один за другим жжет те самые танки, которые неуязвимо прогрохотали гусеницами сквозь десятки километров.

И вот она – эта осечка, эта засада! И все, что осталось после нее; пятно дотлевающего огня, там, на дороге, и ты, лежащий здесь и не знающий, что тебе делать…

Но почему все-таки казалось, что с тобой этого уже не может быть? Может, оттого, что на этот раз поехал на фронт, поверив, что все в твоей жизни изменится и будет хорошо? С этим чувством и поехал, и жил, и ездил, и бывал под огнем, и возвращался в штаб фронта, чтобы посылать корреспонденцию, и снова уезжал на передовую, И через месяц получил с оказией конверт, на котором было написано: «Лопатину лично от Гурского», – где внутри лежала присланная на редакцию короткая телеграмма из Ташкента: «Приеду к тебе как только смогу».