Эти слова – «приеду к тебе как только смогу» – с тех пор неотступно были с ним на войне, помогая справляться с усталостью, которая постепенно брала свое и в конце концов заставила, наперекор ей, завинтить себя и швырнуть в эту, как он надеялся, последнюю перед возвращением в Москву, поездку к танкистам.

В свое время, в начале июля, Лопатин, дойдя с танкистами до Минска, остался там писать корреспонденцию, но пообещал командиру корпуса, что еще догонит их.

Генерал сказал тогда с подначкой, что не впервые слышит такие обещания от корреспондентов, и когда в августе, уже за Неманом, Лопатин вновь появился у него, одобрительно махнул ему рукой – садись! – и продолжал слушать доклад своего командира бригады, которому предстояло через несплошной, по сведениям разведки, фронт пойти в рейд в немецкие тылы, двое суток шуровать там, наводя панику, и встретиться с остальными частями корпуса на рубеже, который они вместе с пехотой займут к тому времени в ходе общего наступления. О сроке и месте встречи говорилось уверенно, как о свидании под часами у телеграфа; командир бригады, еще недавно подполковник, а теперь уже полковник, Дудко, был знакомый – с ним Лопатин шел до Минска; все, вместе взятое, оказалось последним толчком.

– Не запрещаю, но не советую, – сказал командир корпуса, когда Лопатин попросился в рейд. – Думаете, если у вас с Дудко один раз все прошло как по маслу, так и в другой будет? У танкистов раз на раз не приходится. Лучше оставайтесь у нас или поезжайте в армию, которой мы приданы. Дел всюду хватит!

Но Лопатин повторил, что хотел бы пойти в рейд с бригадой Дудко.

– А вы думаете, я ему всю бригаду дам? – усмехнулся командир корпуса. – Не настолько богат! Он у меня туда одним батальоном пойдет, усиленным, конечно, и самоходками, и всем, чем требуется. Ему с вами возиться, а не мне; пусть сам и решает, брать вас или нет.

– Если на мое решение, беру товарища Лопатина, – весело сказал Дудко.

– На что ты его посадишь?

– Можно на бронетранспортер, как в тот раз.

– Ну, а если что…

– А если что – в танк засунем!

– Раз засунешь, засовывай, – сказал командир корпуса. Почему-то разрешил, хотя проще было запретить. То ли верил в легкую руку своего командира бригады, то ли подумал про Лопатина, как нередко думают военные люди про корреспондентов? «Показываешь мне свою храбрость? Ждешь, что не разрешу? А вот возьму и разрешу!»

Было все это поздно вечером, двое суток назад, где-то неправдоподобно далеко от того места, где теперь Лопатин лежал посреди сжатого поля.

Лежал живой и нераненый, все еще не веря, что остался цел. Лежал в темноте, один как перст, не слыша ни голоса, ни стона, ничего; а сзади, на дороге, где все это случилось, сгоревших танков в темноте уже не было видно, только что-то смутно белело над дорогой, и он знал, что это были стволы побеленных на полтора метра от земли вековых лип, которыми обсажен с двух сторон этот кусок дороги, обсажен так часто, что танки не смогли ни развернуться, ни своротить эти липы, чтобы сойти с дороги и выскочить из ловушки, когда одновременно загорелись и головной, и последний.

Вот сейчас они и белели там, эти проклятые липы; да еще где-то внизу, на дороге, что-то – не понять что – догорало, то погасая, то вспыхивая. Змеился по земле маленький, последний обрывок полыхавшего раньше во всю дорогу пламени. В ночной темноте было непонятно – ни где ты, ни что происходит вокруг тебя. И даже иногда слышавшиеся вдалеке разрывы снарядов не помогали понять, где наши и где немцы. И не было рядом ни командира корпуса, сказавшего «засовывай», ни полковника Дудко, который пересадил Лопатина для безопасности с бронетранспортера в танк, шедший в середине колонны; не было и тех трех людей, к которым четвертым посадили Лопатина, – двух убило сразу, в танке, а третий куда-то исчез позже.

Никого не было. Он был один на этом поле. И были еще сгоревшие танки – невидимые и убитые и сгоревшие люди – тоже невидимые; и воспоминание о чьей-то, обутой в сапог, оторванной по колено ноге, за которую он ухватился, когда переползал по кювету. И еще был этот змеившийся вдалеке то вспыхивавший, то затухавший маленький огонек. И почему-то хотелось понять; что же все-таки там горит, на дороге, что там догорает самым последним из всего? Вот она, война; что бы там ни было – сорок первый или сорок четвертый, – нет ничего страшней, как оставаться с нею один на один, – тогда только и понимаешь до конца весь ее ужас.

Сначала, за двое суток этого рейда по немецким тылам, Лопатин почувствовал по настроению танкистов; все шло так, как уже не раз бывало. Были потери, сгорело два танка и одна из приданных батальону самоходок, разбило прямым попаданием на шоссе противотанковую пушку вместе с тянувшим ее «доджем». Проезжая там через десять минут на бронетранспортере, Лопатин видел все, что осталось от этого «доджа», – куски раскиданного, перекрученного железа и заброшенный на придорожную изгородь капот. Словом, были потери, которые считались в порядке вещей. Судя по всему, танкисты оказались в тылу у немцев неожиданно и поначалу крушили все, что попадалось под руку, – шедшие к фронту и от фронта колонны грузовиков, не успевшие развернуться легковушки, конные обозы, пешие колонны на марше; рвали связь; наскочив на полевые ремонтные мастерские, где немцы латали свои танки, стерли в порошок все, что там было, и, посылая кодом по рации донесения, метались из стороны в сторону, уходя от начавших стягивать силы немцев.

Своими глазами Лопатин видел лишь малую часть происходившего. Но сегодня в конце дня ему все это разом выложил Дудко, залихватски обогнавший на «виллисе» бронетранспортер и забравший Лопатина к себе.

– Сегодня с темнотой будем выходить к своим, – сказал он. – Моя задача выполнена, а наши уже зацепились за рубеж, где назначено рандеву. – Дудко щегольнул этим французским словом, вошедшим на войне в обиход радистов. – Но кто его знает, при прорыве не все минута в минуту, от греха пересажу вас в танк. Танк бывший мой – когда я еще комбатом был. Механик золотой, командир танка тоже мой, с ним ходил; башнер новый, а радиста нет, не комплект. Вас – на его место.