Константин Сергеевич увлечен, поглощен этим новым делом, работой с молодежью, а Владимир Иванович умоляет его не губить великое, уже созданное дело — Художественный театр. Он на страже жизни этого тончайшего и сложнейшего организма; он ведет трудную административно-организационную часть, он режиссирует, он должен составлять репертуар так, чтобы тот оставался репертуаром высокого, строгого вкуса, он создает контакты и равновесие между труппой, администрацией, пайщиками, — и об этом напоминает Станиславскому:

«Вам хотелось бы, чтоб среди красивых, умных и теплых мизансцен, которые я даю, я дал бы что-нибудь новое, решительное, экстравагантное, что, может быть, разозлило бы публику, но заставило бы ее бродить. Вот отсутствие чего-то такого, в нос бьющего, в моих постановках Вас и волновало.

Между тем, может быть, именно потому, что я избегал всего, способного озлить публику, я имел успех, и этот успех еще больше возбуждал в Вас художественную досаду, как признак остановки театра. Все это я давно понял. И за последние годы словно установилось так, что я должен ставить те пьесы, которые должны иметь успех, не поднимая театра, а Вы — те, которые должны не иметь успеха, но должны поднять театр. Я с Вами с удовольствием поменялся бы ролями, потому что я своими успехами приобретаю любовное отношение ко мне пайщиков и все-таки остаюсь в тени, а Вы каждый раз возбуждаете ропот и все-таки с каждым неуспехом поднимаетесь все выше и выше».

Он упрекает Станиславского в преувеличении таланта Мейерхольда; упрекает его в своеволии, в упрямстве, — и снова и снова говорит о своей готовности сделать все, чтобы сохранить их союз для Художественного театра.

Семь лет тому назад они писали друг другу многостраничные письма, полные абсолютного взаимного понимания. Сейчас идут многостраничные письма, полные взаимных упреков.

Станиславский тотчас же отвечает:

«Пусть будет так, как Вы пишете. Во всем виноват я: мои самодурства, капризы, своеволие и остатки дилетантства. Пусть в театре все обстоит благополучно.

Умоляю только об одном. Устройте мне жизнь в театре — возможной. Дайте мне хоть какое-нибудь удовлетворение, без которого я более работать не могу. Не пропустите времени, пока еще любовь и вера в наш театр не потухла навсегда. Поймите, что теперь я, как и все мы, слишком захвачены тем, что происходит на Руси. Не будем же говорить о каких-то профессиональных завистях и самолюбиях».

Станиславский также говорит об общем деле, но понимает под ним иное, чем Владимир Иванович. Для Немировича-Данченко дело — состоявшийся прославленный, созданный огромным трудом Художественный театр. Для Станиславского это — будущий театр, идущий от Художественного, но более широкий, как бы вобравший его в свой организм, настолько совершенный, настолько всеобъемлющий, что он очистит, перевернет весь русский театр.

Поэтому так категоричны его слова: «…я стал строже и ревнивее к самому делу, от которого требую еще большего за все то, что я сломил в себе. Я имею право теперь требовать широкой общетеатральной деятельности на всю Россию, хотя бы… и в этом направлении уже нельзя удержать моего самодурства. Может быть, я разобью себе голову, а может быть… умру спокойно».

Их письма почти всегда кончаются одинаково: после долгих выяснений — снижение тона, обращение к человеку, без которого немыслима жизнь.

«…Давайте работать так, как обязан работать теперь каждый порядочный человек.

Сделайте то же, что и я. Сломите свое самолюбие.

Победите меня делом и работой. Тогда Вы не найдете преданнее меня человека. Объяснения не заменят дела… Давайте же отдохнем и примемся за настоящую работу.

Любящий Вас К. Алексеев».

Ответ Немировича-Данченко:

«…рассуждая честно, я должен признать не себя, а Вас главой тех художественных течений, по которым театр пошел с первых шагов и которые, в сущности, и создали ему его благополучие. Стало быть, во всех случаях, где наши вкусы расходятся, я должен Вам уступать.

Иногда, между тем, или по соображениям, необходимость которых признавали и Вы, или по безотчетному упрямству, свойственному всякому убежденному человеку, я отказывался уступать, вступал с Вами в борьбу. Это привело к данному положению.

…Никакой опеки!

И нам обоим станет легче.

Все управление нашим любимейшим созданием — театром — дело мое и Ваше. Никаких инструкций мы не имеем и погибнуть ему мы не дадим».

По мнению Станиславского, не дать погибнуть Художественному театру — значит поставить перед ним новые цели, обновить, увести его искусство от сложившихся штампов самого Художественного театра, от повторов, от излишнего спокойствия. Его упрекают в разрушительных намерениях и действиях, но он действуем, увлеченный лишь мечтой об очищении своего театра и новом его расцвете.

Уповая на возрождение, Станиславский во главе других «художественников» идет к Горькому просить о новой пьесе. «…Начали говорить, что, мол, я гублю театр, что он, Станиславский, готов стать на колени и т. д. …Я им уступил», — пишет Горький в мае 1905 года, в дни, когда Станиславский одинаково переживает два события: позорное для России сражение при Цусиме и известие, что Морозов застрелился («Смерть милого Саввы Тимофеевича и гибель эскадры довели мои нервы до последнего напряжения»).

Уповая на возрождение, на полное обновление Художественного театра, Станиславский предлагает студийной молодежи как бы повторить обстоятельства его возникновения: провести лето 1905 года в Пушкино, репетировать в сараях, на берегу речки, в ближнем лесу.

Но сам он не приезжает ежедневно из Любимовки. Приходится лечиться в Ессентуках, принимать души, пить воды. Вся жизнь в Пушкино, организация ее, репетиции передоверены Мейерхольду. Константин Сергеевич пишет длинные письма ему, студийцам, ответственным за перестройку театрального помещения в Москве.

«…При хорошей погоде в Пушкине можно будет репетировать до 10–15 августа. И в это время придется позябнуть, так как августовские вечера бывают очень прохладные. Между 15–25 августа будут устраиваться и приспособляться к театру на Поварской. Около 25-го начнутся репетиции, а с 1 сентября непременно должны идти генеральные. Для пяти-шести заготовленных пьес их придется делать… почти ежедневно.

Только при таких условиях можно будет начать сезон, как предположено — 1 октября. Если не удастся этого добиться — беда, и мы провалились».

Мейерхольд в Пушкино репетирует Метерлинка. Станиславский в Ессентуках пишет режиссерскую партитуру «Драмы жизни» для самого Художественного театра, и в будущей постановке этой скандинавской пьесы он уверенно предполагает «революцию в искусстве». Мечтает о спектакле, поднятом над бытом, раскрывающем страсти и мысли человеческие с такой глубиной, с такой строгостью и простотой, каких никогда не знал еще театр.

Статью, посвященную герою этой пьесы Гамсуна, Г. В. Плеханов назвал «Сын доктора Стокмана». Действительно, Гамсун как бы продолжил своей трилогией об одиноком Иваре Карено пьесу Ибсена об одиноком Томасе Штокмане, оба героя одержимы делом, которое избрали. И в то же время они непохожи, как непохожа манера Гамсуна на стиль Ибсена, как различны идеи и конфликты этих произведений.

Штокман боролся за правду как основу жизни; Ивар Карено воюет за одиночество, за право гения на свободу от всего — от материальных забот, от женской привязанности, от ответственности перед людьми. Одинокий гений и низменные людишки, окружающие его: женщина, одержимая Эросом, отец ее — скряга, помешавшийся на собирании всего, что попадается ему под руку, толпа человеческая, которая боится смерти и стремится лишь к низменным радостям жизни; первая часть трилогии и заключение ее построены как бытовые психологические драмы, в центральной части трилогии — в «Драме жизни» — автор отдает щедрую дань «мистически-символическому» построению.