— Не верю.
— Так и должно быть. Только так. Но мы, сынок, можем очень немногое и лишь иногда умеем защититься от зла, которое во всем, что нас окружает. И которое мы сами создаем… — Ему захотелось обнять сына.
— Что же, с твоей точки зрения, я должен сейчас делать? Как бы поступил ты сам, оказавшись на моем месте?
— Вероятно, так же, как ты. — Вукашин нежно обнял сына. — Да, нужно следовать своей мысли до конца. Нужно. Никого не копируя и никому не подражая. — Он хотел было сунуть руку в карман и отдать ему письмо «Ивану, однажды ночью в Париже», где именно об этом шла речь, но вспомнил, что там нет ни слова о войне.
Они шли молча.
Увидев кафе «Талпара» и услыхав музыку, Иван остановился и освободился от пелерины отца и обнимавшей его руки.
— Скажи мне, что с нами теперь будет? Завтра? Но не отвечай мне, как политик отвечает своему избирателю и стороннику. И не как сыну, которого надо утешить.
Вукашин долго молчал: что может менее всего причинить ему боль? Вспомнилось, как сын вместе с товарищами шагал по улицам города и пел победные песни. Юноша бодр и уверен, даже весел, и все более оживляется, чем дольше они разговаривают, чем дольше они вместе. Он ничем не смеет разрушить эту веру. Но как обманывать сына во имя патриотизма? Причем в последнюю, может быть, в последнюю ночь.
— Ты, папа, не веришь в нашу победу?
— Речь не о вере, Иван. Вера — это чувство, которое часто не зависит от фактов и реальных обстоятельств. Это ты наверняка понял. Что же касается положения на фронте, оно для нас неблагоприятно со всех точек зрения. Должно произойти чудо, чтобы ситуация изменилась.
— Это значит: сейчас нас только убивают. Убивают уцелевших и самых храбрых.
— Не так, сынок. Сербия эту войну выиграет. В этом я убежден. Судьба этой войны решается не на Саве или Колубаре. — Он умолк. Что ему сказать? Если на совещании у Верховного командования он не сказал того, что должен был сказать. — Да, вот что я упустил: позавчера Мишича назначили командующим Первой армией. Ты будешь служить у него. — И опять умолк, пораженный внезапным ужасным предчувствием.
— И на чем же основана твоя вера в нашу победу? — Иван не сводил глаз с его лица, освещенного огнями кафе, где гремела музыка.
— На вас. На твоих товарищах. На таких людях. — Лицо Ивана оставалось в тени. — Вы, кто сегодня с песней прошли по городу, не можете быть побеждены. И кроме того, нашу победу решают союзники, которые эту европейскую войну выиграют.
— Ты прав. Я тоже так думаю. — Иван великодушно прервал мучения отца.
Подошли Данило История и Бора Валет. Иван познакомил их с отцом. И сделал это весело, многословно.
Вукашин молча первым вошел в переполненное кафе и попросил хозяина приготовить ему столик и ужин.
— Вы Богдана не видели? — Иван стоял у двери, расспрашивая всех и не решаясь входить, остановленный запахом, таким же, какой был в Скопле: Косара и блевотина, драка с господином в шляпе, потом опять Косара и он сам, под именем Ивана Степановича! Он пришел в ужас от самого себя. Завтра утром он этой несчастной Косаре напишет письмо и назовет свою настоящую фамилию.
— У кого-нибудь найдется бумага и конверт?
— У меня есть. Целый месяц собираюсь письмо маме написать. Сегодня вот опять не сумею. — Бора Валет извлек из кармана мятый конверт.
Взяв его, Иван вошел в помещение. Стекла очков запотели, он не видел отца и остановился возле двери.
Зал наполняли его товарищи, студенты — унтер-офицеры. Во-первых, он должен сразу решить дело с Косарой: написать ей письмо и открыть правду. Отец знакомил его с хозяином, тот улыбчиво произносил громкие слова об отечестве и подвиге; а Иван, извинившись, пошел писать Косаре свое настоящее имя. Он пробирался через патриотические декламации, через вопли и просьбы исполнить ту или иную любовную песенку, он не отвечал на шутки по поводу появления в зале отца; он торопился сквозь клубы табачного дыма и запахи еды и вина.
Сидя за столиком, Вукашин провожал его взглядом: что вдруг так огорчило Ивана? И куда он устремился?
Богдан не сомневался: Наталия, конечно же, добралась до Крагуеваца. Иначе и быть не могло. Она здесь, где-то на улице, разыскивает его точно так же, как он ищет ее. Дождь стучал по его голому, обнаженному сердцу, по открытому веществу мозга, шаги шлепали по всему его телу. Было слишком темно, чтобы бежать, слишком мало света; люди-призраки прятались под крышами, словно кого-то подстерегали; и движения их были призрачными и неверными, будто они сами не знали, куда идут; и молчали они, вероятно, оттого, что им нечего было ему сказать. А он хотел говорить, кричать все, что приходило в голову. И спрашивал у беженцев, откуда они и куда: пусть Наталия услышит его голос и пусть ему станет легче. Увидев женскую фигуру впереди, он сразу думал: она. Догонял, подходил ближе, вглядывался — новый рубец в сердце. Каждая женщина, стоявшая возле забора, под крышей, под деревом, казалась ему похожей на Наталию; и он шел к ней, заглядывал в лицо — беженка. Каждый женский голос заставлял его замирать на месте, и он вслушивался, слушал долго: по городу, помимо гудения его собственного сердца, разносились какие-то глухие, таящие угрозу звуки. Он испугался, что тьма станет гуще, и побежал; он переходил от одной группы беженцев к другой; кашлял над теми, кто укрывался под телегами, молчал возле небольших костров и расспрашивал — кто и откуда. Многие не отвечали ему. Он принялся заглядывать поверх развешанных на ветках попон, за которыми на узлах, прижавшись друг к другу, сидели женщины и дети. Может быть, она на вокзале, ждет его там, вполне логично.
Он помчался на вокзал, забитый беженцами; пробирался между узлами и спящими на полу людьми, останавливался, чтобы все его видели, ведь света явно недостаточно и человека не узнать в нескольких шагах. Что ей делать в этой толпе беженцев? Он вышел на перрон; под навесом толпились люди, молчали, вглядывались в пустые рельсы, в пустой поезд, в котором они, студенты, приехали. Богдан медленно шагал мимо, гулял по перрону, пусть все видят его, опять прошел в зал ожиданий. Ее не было и у вокзала. Может, поезд из Паланки еще не пришел? Он ворвался к начальнику станции:
— Из Паланки был поезд?
Люди в мундирах железнодорожного ведомства молчали. Смотрели в свои бумаги, на кончики сигарет, на безмолвный телефон. Гнусные тыловики, идиоты. И он спрашивал их с мольбой.
— Утром пришел последний поезд из Паланки.
— Когда будет следующий?
— Пока ничего не сообщили.
— Но позвольте, как же вы смеете не знать, когда к вам прибывают поезда?
— Ты лучше спроси у Пашича с Путником о расписании. Только они одни теперь об этом и знают.
— А если Верховное командование меня послало спросить вас? — Ему хотелось отвесить пощечину этому опухшему усачу.
— А если тебя Верховное командование послало, так ты ему и скажи, что в нашем распоряжении семь вагонов да один испорченный паровоз. Хорошо, если завтра к полудню починят.
Он выскочил на улицу. Может быть, она высматривает его у казармы. Опять-таки вполне логично, отчего ж нет. Он бежал по улице сломя голову. По самой ее середине, стараясь попадать под свет уличных фонарей, чтобы у всех быть на виду; только редкими были эти фонари, погасил их дождь; башмаки у него были новые, и мостовая громыхала. Товарищи что-то кричали ему с тротуара, смеялись. Пускай. Кто знает, когда стемнело, должно быть, начали ужинать. Задыхаясь, добрался он до казармы, с трудом сумел спросил часового:
— Девушка тут одна не искала Богдана Драговича?
— Нет.
— А ты не приметил, может, стояла где или ходила туда-сюда, по берегу?
— Нет.
— И ты давно стоишь?
— Заступил, когда вас, студентов, привезли.
Медленно возвращался он обратно, постоял на мосту: может, испугалась, как в прошлом году, по дороге в Ралю, и вышла в Лапове? Плакала, каялась в каждом письме, в последнем вон опять упрекала себя за ту «в начале войны потерянную ночь». Не логично, быть не может, и телеграмма наверняка дошла. А если нет? За два дня должна была успеть, Паланка и Прерово далеко от фронта. Может, приехала утренним поездом и ждет его у Пайи-сапожника, общего их знакомого, товарища, в прошлом году Первого мая они были у него в гостях.