Изменить стиль страницы

Трость опять выпала у него из рук, и это привело его в себя. Он не стал нагибаться за ней. Подошел Вукашин Катич и зашептал:

— Я не ожидал такой позиции Путника. Это очень и очень опасно. Может развалить армию.

— Сейчас мы должны быть едины. Мы — оппозиция и правительство. Согласие может нас спасти, Вукашин. Согласие.

— Нас может спасти только то согласие, которое сегодня вечером родится из несогласия.

— Будет лучше, если свое мнение ты выскажешь после войны.

— Может быть, сегодня вечером воистину решается наша судьба. И не думайте, пожалуйста, что мы легко примем ее.

— Слушай, Вукашин, если мы разумно не согласимся с судьбою, судьба сама и вопреки нам все решит. Ты понимаешь меня? Офицеры разорвут тебя, как бешеные собаки. А чего тебе желает Александр, ты сам знаешь.

— Я знаю, но и вы должны знать, что я не могу поддерживать вас вопреки своим убеждениям.

— Господи, да неужели тебе убеждения важнее существования страны? Я, как сыну, открыл то, что тебе необходимо знать.

Со двора донеслись голоса солдат и стук камней по крыше и деревьям; оконные стекла, затянутые сумерками, расчертили траектории взлета снявшихся с места птиц.

6

Не сводя глаз с глубокой раны от шрапнели на обнаженной мужской спине, Милена Катич думала о поручике Владимире Тадиче. Пусть у него оторвет руку, обе руки, ноги пусть потеряет, только бы голову не изуродовало. Чтоб она могла ее видеть, видеть его лицо и глаза. Всего остального может не быть. Не важно. Только бы слушать его дыхание, видеть его, и ничего больше. Только бы жил. Только бы существовал.

Тень доктора Сергеева накрыла рану; раненый скрипел зубами, приглушенно стонал под быстрым пинцетом доктора Сергеева, который очищал рану и бормотал: «Хорошо, хорошо». Раненый истекал потом, у него побагровела шея. Милена пальцами левой руки гладила ему затылок.

Хорошо бы ему получить легкое ранение. В ногу, в бедро. Нет, не в бедро, пуля может перебить вену, он изойдет кровью, пока сюда доставят, перебинтуют наскоро — гангрена. В бицепс на руке. Рука близко к сердцу, поэтому не в левую. Если б его контузило — тоже попал бы в госпиталь; нет, нет. Сотрясение мозга, полопаются сосуды, не дай господи, контузия. Пусть бы пуля попала в лопатку, но чтобы не задела легкие и аорту, он герой — дважды ранен, еще раз перетерпит, она станет менять ему повязки, ухаживать за ним, смотреть на него, когда он спит. Чтобы хоть месяц они пробыли вместе. Хотя бы в госпитале.

— Сестра, не ковыряй меня! — рявкнул раненый.

Она отдернула руку, почувствовав, как вспыхнули у нее щеки. И вновь внимательно вгляделась в рану, которая закипала кровью под пинцетом доктора.

— Письмо Милене Катич! — раздался за открытой дверью голос писаря.

Швырнув на стол сумку с инструментами и перепрыгнув через двух раненых на полу, она выскочила в коридор, с волнением схватила письмо: от Владимира или Ивана? От Ивана, шепнула разочарованно и, прислонившись к стене, стала читать:

Сестра, в письме, которое я получил только сегодня утром, ты в приказном порядке сделала мне выговор за мой «непатриотический дух» и «малодушие». За мои «чужие и книжные идеи, отравившие мне душу». Но я опять тебе повторяю: я вовсе не ощущаю счастья от того, что ты стала «истинной сербкой», «красавицей-героиней», «гордой девушкой-косовкой» и тому подобное, как пишут о тебе газеты.

Обиженная и напуганная словами Ивана, она перестала читать. Смотрела на конверт, санитары проносили мимо кричавшего раненого. Неужели ее брат в самом деле так думает? Она перечла первые фразы письма и остановилась на том же месте. Неужели это правда?

Измученный глупейшей муштрой с тех пор, как я в «школе», и разочарованный твоим письмом, я сегодня вечером опять думаю об этом отцовском «народе» и твоей «Сербии» и в самом деле ничего не понимаю: ни что такое Сербия, ни как можно любить народ. Свою гимназическую Сербию я растоптал сапогами при муштре. Ее разорвали мои унтеры, фельдфебели. В казарме, у котла, в комнате для храпа мне навсегда опротивела толпа, масса, то людское множество, которое называется народом. Этот народ ужасен даже тогда, когда он грамотный и образованный, а каков же он истинный — неграмотный, мужицкий? Я не смею даже подумать о том, что меня ждет, когда я окажусь вместе с ним на фронте.

Краем косынки Милена вытерла слезы. Это письмо надо переслать отцу.

Но не бойся, дорогая сестра… Твой брат не окажется трусом и дезертиром. Я приехал из Парижа и нахожусь здесь не для того, чтобы стать таковым. «Отдать жизнь за отечество» мне хватит решимости. Запомни, хватит. Не за «короля и отечество». Я отдам жизнь «за отечество» по вполне личным причинам. Эти причины лежат вне истории и национальных идеалов.

Что за слова? Что с ним происходит? Зачем он тогда пошел добровольцем, если так слаб?

Повторяю тебе, Милена, на этом свете нет цели, которая стоит того, чтобы ради нее людей загоняли в казармы. Не существует идеала, ради которого нужно хотя бы один день провести в муштре под командой унтер-офицера. Не существует ни одного знамени, заслуживающего того, чтобы люди стояли перед ним навытяжку. Ты послушай, прошу тебя: «Грудь вперед, брюхо вовнутрь, руки по швам, подбородок выше, смотреть прямо, носом не крутить, не шевелиться, даже если пчела на нос сядет!» Тебе не кажется это бессмысленным и позорным?

Нет, не кажется. Он опозорит себя, он опозорит папу.

Для меня не существует свобода, ради которой нужно соглашаться на слепое подчинение и иерархию, которая дает право нашему командиру и офицерам ругать нашу мать и давать нам пощечины. Только из-за оторвавшейся пуговицы, детской улыбки в строю или не потушенной лампы после отбоя. Каковы же те «светлые традиции», во имя которых нас целыми днями гоняют унтеры по выгону, чтоб «лапшу давать»? Сперва они унизят тебя по всем «правилам воинской службы», все человеческое в тебе унизят, а затем требуют от тебя, чтобы ты «геройски отдал жизнь за отечество». Неужели тебе не противно это государство, война, этика отчизны?

Ей не приходилось еще слышать, чтобы кто-то из сербов так рассуждал. Даже социалисты. Или он здорово струхнул, перепугался, или у него там, в Париже, в мозгах помутилось. У мамы будет разрыв сердца!

Я перестал верить в свободу и демократию, при которых существует подобное, столь бессмысленное унижение человека, какое существует в армии. А от службы в ней избавлены только больные. От нее нынче уклоняются только моральные ничтожества. Чтобы не быть моральным ничтожеством среди своих сверстников, чтобы быть вместе с людьми в этом бесконечном унижении, с людьми вроде моего товарища Богдана Драговина, с которым мы делим один тюфяк и рядом стоим в строю, — поэтому я стал добровольцем. Поэтому я буду воевать. Постарайся это понять и больше никогда не пиши мне и не говори никаких «национальных» и «патриотических» фраз.

Твой брат Иван

Она прочла письмо и осталась сидеть, склонившись над ним, взгляд не мог оторваться от последнего слова «Иван», выведенного каллиграфическим, крупным, необычным почерком. Словно бы кто-то другой подписал, настолько это «Иван» не походило на почерк, которым было написано все письмо. И словно бы из-за этого удивления и смятения ее вновь охватило разочарование в брате. Потом боль, горечь. Так думают трусы, решила она с сожалением и, сунув письмо под передник, поспешила в перевязочную.

И вновь не могла отвести глаз от раны — раздробленного мужского бедра. И видела Владимира и Ивана.

Санитары внесли в перевязочную трех тяжелораненых, резко опустив носилки на пол. От стука носилок и крика раненых у нее задрожали руки. Доктор Сергеев хмурился на малейшее позвякиванье пинцета и ножниц у нее в руках, грубее и быстрее извлекая из раны осколки.

— Есть кто из Дринской дивизии? — Ее голос перекрыл стоны раненых и препирательства санитаров; ответа не последовало. Доктор Сергеев постучал пинцетом: