Изменить стиль страницы

Шавлего сидел в кабине, завернувшись в бурку, привалившись боком к дверце. Молча смотрел он на убегавший назад ландшафт, и собственная душа казалась ему сейчас такой же безрадостной, застылой и безжизненной.

Вчера вечером зашел Лексо, вызвал его во двор. Долго топтался на месте, что-то мямлил, говорил обиняками. Потом отвел взгляд в сторону и сказал:

— Третьего дня отвез я нашего агронома в Ширван.

— Русудан? Что ей понадобилось в Ширване?

— Максим ихний ведь с нашей отарой… Так она каждую зиму ездит к нему… Постирает, починит, зашьет, что надо… Обычно я знал наперед, когда она собиралась ехать… Готовилась заранее — хачапури, индейка, вино… А позавчера встречаю ее утром… Я так даже автоинспектора ни разу не пугался! Лица на ней нет, рта не разжимает… Говорю ей — еду в Ширван. Ни слова не сказала в ответ — села в кабину молча… За Ганджей остановился я в деревне, чтобы перекусить. Не сошла с машины, куска в рот не взяла. Заметил я невзначай — ударилась головой о стенку кабины и вздохнула так горько, так жалостно, что у меня все нутро словно огнем обожгло… Твое имя поминала… А когда я уезжал оттуда, велела: помни, мол, ничего ты не видел, ничего не слыхал…

Лексо не дошел еще до середины своего рассказа, как Шавлего уже все понял.

— Расскажи мне, как добраться до фермы.

— Добраться трудно — дороги там не разыщешь… Завтра утром я опять туда.

— Захвати и меня. Буду ждать тебя дома. В котором часу заедешь?

— Погрузим мешки с ячменем, и все. Сразу двинемся. Только еще едет Саба Шашвиашвили. Так что в кабине место — «йохтур».

— А Сабе что там понадобилось?

— Член правления… Получил информацию, будто у Набии некоторые овцы ягнятся раньше срока и тот не присчитывает этих ягнят к общему приплоду… Вот Саба и вбил себе в голову, что должен непременно побывать на месте. Председатель не хотел его пускать, но он разъярился: преступников, дескать, покрываешь! И другие члены правления взяли его сторону. Ну, тогда дядя Нико махнул рукой…

— Если я поеду, Саба уже не нужен. Я сам со стариком поговорю.

— Мне все равно.

— Через Тбилиси поедем?

— Через Саингило ближе.

— Давай через Тбилиси. Буду ждать утром дома.

И… тоскливый, пустой день, тоскливая, пустынная земля, тоскливая, опустошенная душа…

Успокаивать себя тем, что все развивающееся, все стремящееся ввысь движется извилистым путем, было нелепо. То, что случилось, было полностью непредвиденно и непредсказуемо, лишено всякой закономерности и выпадало из общей тенденции. Порой Шавлего болезненно ощущал, что случившееся той ночью врезалось в колесо его жизни лишнею спицей, и врезалось плотно… Человек допускает на протяжении своей жизни ошибки, потом обманывает себя мыслью, что учится на ошибках — растет. Если бы судьба отвела ему более долгий срок пребывания на этом свете, он понял бы: вместе с человеком растут и ошибки. И по мере того как растут и накапливаются ошибки, растет сам человек. И пока он растет, он совершает ошибки, грешит.

Вспомнил Шавлего первую встречу… Вспомнил, как он был спасен от кинжала неистового кистина в Алаверди… И как шли в ту пору, сменяясь, полные невообразимого блаженства короткие дни и долгие ночи…

А потом…

Потом это унижение, это отвратительное унижение…

Обманутые надежды, так долго лелеянные…

Счастье, достигнутое после мучительно долгого ожидания и утраченное в один миг…

Будущее, рисовавшееся в таком прекрасном свете — и внезапно рухнувшее.

Какое издевательство судьбы — увидеть свою собственную постель, опозоренную изменой, оскверненную развратом. Чистую девичью постель, которая должна была превратиться лишь в священное супружеское ложе… Неудивительно, что, потрясенная чудовищной действительностью, обрушившейся на нее в то утро, она бежала прочь без оглядки!

О том, чтобы расстаться с Русудан навеки, примириться с этой утратой, Шавлего не хотел и думать. Сердце подсказывало ему, что не все еще потеряно. Он всегда верил голосу своего сердца… Лишь раз в жизни испытал он страх. Это было на войне, когда он впервые попал в рукопашный бой. Битва была жестокой и длилась немало времени. Лишь когда не осталось в живых ни одного немца, посмотрели друг на друга победители — и содрогнулись. Нечеловечески искаженные лица, по-звериному оскаленные зубы, взгляд, полный жестокой злобы, руки, судорожно стиснувшие оружие, окровавленные штыки — все это, казалось, требовало новых жертв. Люди дрогнули, остолбенели и, объятые леденящим страхом, попятились друг от друга. Это было в первый и последний раз; с тех пор Шавлего не случалось больше испытывать чувство страха. Он неизменно верил в свои силы, и надежда обычно его не покидала.

Он не насмехался над чьей-либо слабостью и беспомощностью. И желание оскорбить кого-нибудь никогда не возникало в нем.

Он преклонялся перед красотой, однако не увлекался женщинами сверх меры…

Но, так или иначе, то, что случилось, было безобразно и тяжело. Грех был на его душе. Правда, грех, из-за которого испытывают обычно не слишком сильные угрызения совести.

Что движет человеком в такие минуты?

Жизненное назначение человека — всестороннее проявление внутренней его сущности, щедрая, беззаветная отдача всех своих умственных сил, всего душевного богатства для блага собратьев. Расточительство в узких, личных интересах недопустимо, — эгоизм, эгоцентризм уже достаточно скомпрометировали себя в нашем обществе. Одни фарисеи способны, всегда и при любых обстоятельствах, безоговорочно проповедовать высокую мораль, скрывая под громкими словами свою духовную нищету. Они похожи на актеров, живущих за кулисами настоящей, реальной жизнью, а на сцене, перед зрителями, показывающих ту же жизнь вывернутой наизнанку. О, сколько цинизма во всем этом!..

Внезапно Шавлего понял: он даже самому себе не смеет сознаться в тайных своих ощущениях. Ведь по-настоящему, в глубине души, он не жалеет о случившемся. Его только мучит, что оказалось запятнанным другое чувство, более высокое, всеобъемлющее.

Вчера он заглянул к Русудан и застал дома одну лишь Флору. Молодая женщина показалась ему осунувшейся, необычно бледной, красивое ее лицо было печально. Она вздрогнула, когда внезапно отворилась дверь, подняла испуганный взгляд на вошедшего, потом опустилась на тахту, поджала ноги. Молча смотрела девушка своими большими, кроткими, как у лани, глазами на Шавлего, остановившегося в дверях, словно пытаясь прочесть в его взгляде, какая ее ждет судьба. Шавлего увидел в этих глазах и простую радость, вызванную его появлением, и страх, и доверчивость, и боль от пробудившейся в душе любви, и отчаяние оттого, что вдруг обретенное оказалось утраченным, и покорность, и тысячу устремленных к нему вопросов. Вся бесхитростная душа молодой женщины светилась в ее глазах. И все тело ее, казалось, трепетало, — оно так жаждало ласкового прикосновения его больших рук.

Шавлего не сказал ни слова, не задал ни одного вопроса — медленно повернулся в дверях и закрыл их за собой.

Спускаясь по лёстнице с балкона, он вдруг ощутил всем телом, как оставшаяся там, наверху, безмолвно зовет его к себе.

Она была явно несчастна, глубоко несчастна, и невольный грех, совершенный полуиграючи, непреднамеренно, оставался для него приятным воспоминанием. Ничего нечистого во всем этом, по его ощущению, не было — случившееся стояло по ту сторону понятий скверны и разврата и было возведено в степень законности повелением любви.

Заглянув глубоко в свою душу, Шавлего не нашел в ней ничего похожего на ненависть к этой молодой женщине. И создавшееся сейчас положение не казалось ему связанным причинно-следственной связью с тем, что произошло… Неужели есть что-то в мире, что порой, по совершенно не зависящим от нас причинам, круто изменяет взятый нами жизненный курс? Что сковывает в такие минуты нашу волю? Он всегда верил, что каждый человек носит свою судьбу в себе самом. А теперь… теперь…

— Этот город называется Аджи-Кабул… Говорят, царица Тамар обложила данью ширванского шаха, но тот отказался платить и даже посмел пустить в ход угрозы. Тамар разгневалась, призвала войска, в жестокой битве разгромила шахскую столицу, обратила самого шаха в бегство и настигла его здесь, на этом самом месте. Тогда шах упал на колени и вскричал: «Аджи кабул!» — шаха звали Аджи, а «кабул» значит «согласен».