Изменить стиль страницы

— Так сейчас у вас опять «невозможные обстоятельства» — колонну только что спустили, набор кривизны предстоит...

— Да всегда они невозможные, — вздохнул Казачков. — Но работать все равно надо.

— Эх, Петр Григорьевич, Петр Григорьевич!.. Если бы все были такие, как ты, — серьезно произнес Абрамович.

— Зачем же все? — возразил Казачков. — Никто не захочет. И правильно, что не захочет. Не надо, чтоб все, как один. Вон Черемнов. На кого он похож? На себя. Парнишка еще, а какой молодец. Мысль у него взрослая, вот тут какое дело, Валерий Вацлавович.

Абрамович поднялся.

— За чай спасибо. Поехали!

Спустившись с бетонной трассы, мы двинулись по укатанной лежневой дороге. Лес то подступал, то отдалялся, и на возникающих справа снежных пустошах отчетливо пропечатывались очертания стальных северных клумб — строгие ряды замысловатых цветов фонтанной арматуры над завершенными скважинами. Казачков поглядывал на них и негромко бормотал:

— Седьмой куст... Пятый... Восьмой... Семнадцать скважин в батарее... Двенадцать... Снова семнадцать... Все эти кусты мои ребята бурили...

Слова звучали буднично, и была в них усталость, но было в них и то, что составляло смысл и достоинство прожитых здесь лет, — сознание выполненного долга и щемящее чувство соединенности с другими людьми.

Абрамович украдкой коснулся его плеча, как повзрослевший сын, который боится, что его нежность к отцу покажется сентиментальной.

— Должно быть, с лета к новому начальнику привыкать начнем, — вдруг сказал Казачков.

— Почему? — встрепенулся Абрамович.

— При этом сколько выбросов было?

— Два.

— Два... После третьего снимут. Уж я-то эту арифметику хорошо изучил.

— Дурная геология здесь, — сказал Абрамович, — разрез сложный — вот и подзалетаем.

— Бурение вообще занятие непростое, — медленно произнес Казачков. — Но подзалетаем мы не из-за сложности, а по глупости. Бестолковщины многовато у нас, Валерий Вацлавович, неразберихи. То одного нет, то другого. Стоим. Потом догоняем как можно резвее. В спешке и подзалетаем.

— У тебя выбросов не было, Петр Григорьевич. Хотя не скажу, чтоб ты тихоходом был.

— Это все до поры до времени. Иной раз вспомню какой-нибудь случай — в дрожь бросает. Чудом убереглись. И не раз так бывало. Восьмой год мы здесь топчемся — восьмой! не первый, — а порядку не больше стало. Бригад у нас сколько? Уже двенадцать...

— А план какой? Где-нибудь на Большой земле такой план целому главку дают.

— ...Бригад двенадцать, а мы все еще в какие-то десантные игры играем, от вертолета до вертолета живем.

— Ты мужик хозяйственный, Петр Григорьевич, — засмеялся Абрамович, — у тебя-то всегда заначка есть.

— От хорошей жизни, что ль, это? — вздохнул Казачков. — От хорошей жизни, что ль, Валерий Вацлавович, я людей на буровой селю? Когда я говорю, что так лучше, — это же я себя самого уговариваю. Не одной лишь только работой человек живет. Он же себя обкрадывает, если живет одной только работой, что же ему остается? А? Что тут для него за восемь-то лет сделали?..

Когда мы с Лехмусом начинали ездить на Тюменский Север, когда началась наша репортерская вахта в бригаде Виктора Китаева, подробности быта не часто волновали нас. Знали, конечно, что жилья не хватает — а где его хватает? — наши знакомые и друзья жили кто в панельных, кто в сборно-щитовых домах, кто в общежитии; до работы автобусом по бетонке, ну, а после работы — после работы, правда, вариантов не было, и все же Нижневартовск казался нам уже обжитым, устоявшимся городом, мы и не старались задерживаться здесь подолгу, неделями жили на буровой, ночуя в китаевском балке, встречали и провожали вахту за вахтой, и все самое главное, как мне казалось, только здесь и происходило; иногда заскакивали в гостиницу умыться, переодеться да бросить высокомерный взгляд на несмятые свои постели — и снова назад, в настоящую жизнь; люди, окружавшие нас тогда, были наши ровесники или были моложе, да и мы считали себя вполне молодыми, и это определяло многое. Еще не забылись шалые послестуденческие времена, в те годы жизнь немало покачала меня на своих волнах, но то было обычное дело; помню город, считавшийся краевым центром, по которому месяцев шесть в году можно было передвигаться лишь в броднях — ну и что? была работа, прекрасные люди рядом, а что нет постоянного дома или даже угла — какая малость, песчинка — в этом ли дело?.. я привык жить, как жили мои сверстники, — не обращая внимания на то, что в комнате еще трое, и один спит, тяжко вскрикивая во сне, другой бренчит на гитаре, третий целует девушку, а перед тобой белый лист бумаги, и это целый мир, который дано открыть только тебе, — господи, как скудны и самонадеянны были открываемые мною миры, как обделены душой и как прямолинейны, сколь многого я не видел, не замечал, не желал замечать, старательно выкорчевывал из себя, как непростительную слабость, как корь, как юношеский грех, все то, что было за пределами конкретного опыта, что лежало за границами наблюдаемого мира; замыкаясь мыслью и сердцем на работе, я и разговоры с людьми сводил только к работе и только к работе, в моих заметках они перевыполняли план или по крайней мере стремились его перевыполнить, и то было нормальное, естественное стремление, — даже работу, в конце концов, я свел к ее линейному, одномерному знаку... Позже, в бригаде Китаева, где царил дух яростного соперничества, мне ближе всего поначалу стали их отчаянные споры о метрах, то были искренние споры, хотя они не исчерпывали, не могли исчерпать сути отношений между людьми, — об этом, естественно, было нетрудно догадаться, но принять в расчет, осмыслить, попытаться передать словами куда как непросто... После недельной добровольной отсидки на буровой мы с Лехмусом, как правило, попадали на «семейные вечера» — чаще всего к Макарцеву или Метрусенко, славные то были часы, но странно: эта сторона жизни моих друзей была для меня прочно отделена от той, настоящей, той, которую я подразумевал настоящей. Нет, я и сейчас считаю работу стержнем человеческого существования, оправданием его бытия, только теперь это понятие стало глубже, ибо его невозможно отторгнуть от напряженной работы души, от причудливых теней прошлого и еле угадываемых силуэтов будущего. Недавно, когда я читал замечательные стихи своего друга, Краснопресненского Затворника:

По бездорожью еле тащится телега.

В оврагах кое-где еще дымится снег.

Я молод и здоров. И как кутенок, слеп.

Живу. Люблю. Дышу. И оставляю след.

Еще не нужно мне брести назад по следу, размытому дождем. Еще не нужно мне вставать до петухов и, вслушиваясь в сердце, далекую зарю ловить в пустом окне... — я вспомнил, что смутное ощущение того, что уже приходит пора «брести назад по следу», возникло во мне впервые, быть может, в Варь-Егане, когда, сидя в машине рядом с Казачковым и Абрамовичем, я вслушивался в слова их дружелюбной, доброй беседы, временами перераставшей в спор, — и неожиданно осознал, сколь связано, сколь соединено, сколь неразрывно все, что составляет человеческую жизнь: и работа, и плач ребенка, и шелест чеховских страниц, и печаль друга, и ожидание встречи, и свечение коровинских пейзажей, и слезы матери...

Машина петляла по лесной дороге, я прислушивался к разговору Казачкова и Абрамовича, вспоминал встречи в коридорах и кабинетах нефтегазодобывающего управления и управления буровых работ, беседы со строителями, шоферами, вышкомонтажниками, партийными работниками, — но думал почему-то о несостоявшейся встрече Казачкова с сыном, а еще о письмах, оставшихся невостребованными на конторке в прихожей и сгоревших вместе с общежитием. Какая, наверное, это малость — встреча, которая не удалась, непрочитанные письма, — над чем тут раздумывать и о чем говорить? Встреча еще состоится, а письма... Да что там было, в этих непрочитанных письмах? Что жду, люблю, тоскую, вчера был дождь, сегодня зазеленела первая трава, завтра собираюсь в кино? Только это не слова, которых не привелось услышать, а непрожитые мгновения, которых уже не вернуть, это возможная, но неосуществленная жизнь, ибо была осуществлена другая, суть которой составляла самоотверженная работа, и от результатов этой работы зависит каждый из нас» где бы мы ни были и чем бы ни занимались.