Изменить стиль страницы

— А другие разве не работают, не учатся? — спросил Никита. — Если бы тебя спросили: пойдешь ты на войну или нет, разве ты отказался бы?

«Не знаю, — подумал я. — Я как-то не ставил себе такого вопроса… Конечно, пошел бы».

— Боишься немножко?

Никита помедлил, улыбнулся и ответил уклончиво:

— Война — это большая работа. А к работе меня приучили с детства.

Пришла мать. Она с порога заглянула в комнату, спросила:

— Кто это у нас? Никак, Никита? Батюшки, на войну, знать! — Сумка с хлебом выпала у нее из рук.

Никита встал, выпрямился и оправил шинель под ремнем:

— Проститься пришел, тетя Таня.

Дрожащими руками мать развязала концы платка. Она прижалась щекой к грубому рукаву его шинели, прошептала:

— Головушка ты моя… Некому тебя проводить, некому благословить на дорогу — матери-то нет рядом. Разденься, садись, я тебя горячим чаем попою, хлеб вон мягкий, теплый…

— Мне идти надо, — сдавленно сказал Никита; в глазах его блеснули слезы.

Мать тоже заплакала.

— Ну, храни тебя бог!.. Зря не бросайся, сынок, береги себя…

Тоня, решительно подступив к Никите, сдавила ладонями его щеки и молча крепко поцеловала в губы; он зажмурился так, что лицо сморщилось, и так, зажмурившись, плотно сжав рот, направился к выходу, натыкаясь на косяки. Гремя тяжелыми сапогами по ступенькам, он сбежал с лестницы и зашагал по двору, незнакомый, ссутулившийся, махая большими варежками с оттопыренными указательными пальцами. Дул студеный ветер, со свистом, со снегом. Мне вдруг почудилось, что этот густой, танцевавший всюду снег захватил и унес от меня Никиту навсегда, что я больше никогда его не увижу.

— Никита! — закричал я на весь двор. — Погоди! Никита!..

Я кинулся в комнату, схватил пальто и метнулся назад, одеваясь на ходу: проводить до вокзала, немного побыть с ним, поглядеть в глаза, обнять. Но Никиты уже не было. Снег валил еще гуще, набиваясь в непокрытые волосы.

6

Леонтий Широков подобрал на дворе полузамерзшую синицу и в варежке принес ее в класс.

— Ну и стужа, — сказал Леонтий, дыша на пичужку. — Птички замерзают на лету…

Я не помнил таких холодов, как в эту зиму. Морозы крепчали день ото дня, ветер резал лицо, как бритвой. Деревья на Чистых прудах были закутаны ворсистым, точно белый бобрик, инеем; пруд был наглухо завален снегом, вода в нем промерзла, казалось, до самого дна. Обледенелые окна трамваев пестрели глазка́ми, проделанными теплым дыханием. Столичные модницы рядились в шерстяные платки, в валенки, но в театры приносили с собой туфли, и мужчины долго и покорно дышали в них — согревали дыханием, прежде чем можно было надеть на ноги.

В эти дни с Финского фронта вместе с коротенькими сводками ползли и слухи: будто в карельских непроходимых лесах много наших бойцов обморожено; что финны коварны и злы — забираются на деревья, сидят кукушками дни и ночи, засунув за пазуху кур для теплоты, подстреливают красноармейцев; что каждый шаг вперед покупается кровью; что Маннергейм давно готовился к войне, к захвату Ленинграда и построил неприступную линию; что госпитали забиты ранеными и обмороженными…

А у тревожных слухов свои, особые пути — прямо к сердцу человека.

Тоня теперь твердо знала, что ее муж летает над Карельским перешейком. Вестей от него не приходило, и это все больше и больше ее тревожило. Каждый день, заходя к нам из института, она уже не усаживалась на диван, чуть развалясь, удобно, а бесцельно бродила по комнатам, по кухне, точно искала себе места и не находила. Она заметно похудела, померкла, стала нетерпеливой и раздражительной. Ее тянуло то в тепло, к печке, то в холод, к окошку — извечному месту ожидания; сквозь узоры на стекле она безотрывно глядела на пустой, заваленный снегом двор.

— Мама, ну куда, в самом деле, запропастилась моя варежка? Поищи как следует. В одной ведь щеголяю. — Она спрашивала об этом уже десятый раз.

— Куда ж ты ее задевала? — ворчала мать. — Забыла, чай, где-нибудь. Вот новую связала, подойдет ли, нет ли…

Тоня обрадовалась, хотя варежка была по расцветке и не парная.

— Спасибо, мама. Теперь тепло будет.

Домой она собиралась с неохотой; там была другая жизнь. Там она не смела грустить, необходимо было подбадривать мать Андрея, которая извелась от неизвестности и с отчаяния готова была слечь. Эта игра изнуряла сестру.

От Никиты Доброва тоже не было писем. Я успокаивал себя: Никита не дурак, чтоб подставлять свой лоб под пулю… Но где-то внутри, вопреки моим заверениям, рождался мучительный вопрос: а что, если он убит, война ведь?.. И возникшая в день расставания подтачивающая боль обострялась, вытесняя радость от успехов в школе.

Наш отрывок «Ведьма» был почти закончен. Я сжился с дьячком, точно этот человечек сидел во мне со всеми своими страстями, суеверными подозрениями, ревностью… Любое положение, жест, движение я оправдывал. Я вставал на кровати, нелепый, в нижнем белье; на плечах, подобно некоему плащу, — одеяло из лоскутьев. Держа это одеяло за концы, я воздевал руки вверх и тоном обличителя восклицал воюще:

— «О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма…» — Это было прочувствованно, правдиво и… смешно.

— Хорошо, Дима, хорошо, — отрывисто бросал мне Столяров. — Повтори еще раз…

На показе наша «Ведьма» получила всеобщее одобрение. Михаил Михайлович посмеивался, довольный. Он, как всегда, в одной жилетке, молча перекатывался по комнате на своих легких ножках, улыбался девушкам как-то мягко, почти кокетливо. Остановившись передо мной, он сложил на животе руки и с каким-то комическим прискорбием смотрел на меня синими, младенчески чистыми глазами до тех пор, пока учащиеся не засмеялись.

— Видишь, а не хотел дышать, как я велел! Все обижался — в герои не пускают, в Гамлеты. Вот тебе и Гамлет, принц датский! Оказывается, ты дьячок. Ты характерный актер, даже комедийный… Вон какой дьячок у тебя получился! А герой — что он? Его каждый сыграет — они все одинаковы: расхаживай по сцене, произноси слова хорошим голосом и любуйся собой. А любоваться-то собой и нехорошо, даже пошло. И в жизни и на сцене. Характерный актер — это клад для театра, да и для кино тоже.

Михаил Михайлович потрепал меня по волосам и опять начал расхаживать по комнате.

— Вот, говорят: штамп, штампы, нехорошо, дескать, и тому подобное… Но я вам скажу по секрету, — он приложил палец к губам: — тс-с-с! Без штампов актеру невозможно. Я сыграл за свою жизнь больше четырехсот ролей, как тут без штампов? Только вот у народного артиста республики Мордасова их шестьдесят, а у меня — триста. — Повернулся на каблуке, свел брови, затряс головой и произнес с раскаянием: — Да не слушайте вы меня, старого греховодника! Какие штампы? Кто сказал про штампы? Не должно быть штампов в искусстве! Слышите? — Он опять остановился передо мной. — Скажи, пожалуйста, что ты хмуришься, недоволен? Может, тебе мои слова не нравятся?

— Нравятся, — выдохнул я; похвала Михаила Михайловича меня просто обезоруживала.

— Так улыбайся, цвети! Молодежь должна быть веселой, жизнерадостной.

— У него, Михаил Михайлович, дружок на войне, — объяснил ему Столяров. — Третий месяц вестей нет…

Старик молча постоял минуту, глядя на носки своих ботинок, потом промолвил тихо:

— Придут вести. — Потом он молча сел за стол и надел пиджак.

В коридоре ко мне подошла Ирина Тайнинская. Она была раздосадована чем-то и казалось, что сейчас заплачет.

— Дьячок — такая пакость!.. Знаешь, он наложил на тебя свою печать, прости. Он убил в тебе что-то романтическое. И во мне убил что-то… Уплывают, уходят вдаль алые паруса… — Она дала себя оттеснить и стала спускаться вниз по лестнице, задумчиво глядя под ноги.

…В январе в списках награжденных участников боев в Финляндии я нашел старшего лейтенанта Андрея Караванова. А дня через два в той же газете отыскал и младшего командира Никиту Доброва. Тоня воспрянула духом. Теперь она была уверена, что Андрей жив, хотя было известно, что многие награждены посмертно. Появляясь у нас, она издали кидала на диван свой портфельчик, раздевалась и принималась помогать матери по хозяйству — все мыла, чистила, убирала комнатки, точно готовилась к торжеству.