Изменить стиль страницы

Я испугался: это ужасно, мне никогда его не изобразить. Но странная вещь! Этот плюгавенький человечек, маленький тиран красивой женщины, обладал огромной притягательной силой…

— «А то знаю, что все это твои дела, чертиха! Твои дела, чтобы ты пропала! И метель эта, и почту кружит… все это ты наделала! Ты!.. Ведьма и есть ведьма!..» — в этих словах звучала фанатическая вера.

Зашли Тоня и Андрей. Глядя на Караванова, я часто не мог отделаться от ощущения тревоги и каких-то неосознанных желаний — он приносил с собой веяние другой жизни, больших событий, будто открывались передо мной широкие горизонты. Он, по обыкновению, хмурился, помалкивал, со снисходительной улыбкой наблюдая за женой.

— Митенька, — заговорила она с порога, — сегодня твоя сестра опять удостоилась высокой чести: меня избрали заместителем секретаря комитета комсомола. Я заявила: «Ввиду строгости моей и придирчивости к комсомольцам, которые не раз от меня плакали, прошу кандидатуру мою отвести». В ответ раздался гром аплодисментов. Год, говорят, плакали и еще поплачем.

— Будет тебе, хвальбушка, — ласково упрекнула ее мать.

— Что это ты странный какой-то? — спросила меня Тоня. — Точно на парашютной вышке стоишь: и прыгать надо, и страх берет.

Я протянул ей книжку и сказал:

— Почитай. Буду играть дьячка.

Мать потребовала, чтобы она прочла рассказ вслух.

— Он похож на козла, а скорее всего на домового, твой дьячок. — Тоня брезгливо отодвинула от себя книжку. — Если наизнанку вывернешься, так, может, сыграешь.

Мать всплакнула:

— Вон как жили… Как повесили муженька на шею тебе тяжелее камня — и страдай всю жизнь, лей слезы.

— А зачем она льет? — задорно бросила Тоня. — Она не ведьма, а дура. Была бы я на ее месте, так быстро бы управилась с этим козлом: задушила бы и выбросила. А себе выбрала бы другого.

— Легко сказать только, — возразила мать. — А бог-то? Они ведь венчаны…

— Бог только спасибо сказал бы.

Мать вдруг рассердилась:

— Прикуси язык! Бойка больно…

— А не бойкими-то вон и помыкают. — Она стояла перед зеркалом и приглаживала свои брови. — Митя, идет мне загар? Я бронзовая вся! С бровями не знаю, что делать — блестят, как серебряные. Красить Андрей не велит. Видишь, как он хмурится. — Она провела ладонью по лицу мужа снизу вверх. Тот рассердился, пригрозил:

— Перестань! Ох, дождешься ты у меня.

Она, поддразнивая, прошлась вокруг него на цыпочках. Ей хотелось развеселить его.

— Не любишь, когда против шерсти гладят. — И опять провела ладонью по лицу. Андрей вскочил. Тонька спряталась за меня.

— Дай ей, Андрюша, хорошенько, чтобы не лезла к тебе, — подсказала мать; она всегда держала его сторону.

Но Андрею не хотелось возиться. Он пересел со стула на диван и поманил меня к себе. Тоня сразу присмирела и насторожилась.

— Немецкие войска пересекли польскую границу, — негромко сказал Андрей. — Их танки уже в предместьях Варшавы. Самолеты бомбят город.

Тоня неожиданно топнула ногой и крикнула:

— Ты только и думаешь о войне! Не смейте! Я не хочу.

— А я, думаешь, хочу ее? — спросил он сурово.

— Зачем же ты твердишь: война, войска, бомбят!..

— Моя профессия.

— Стоит только ей, проклятой, начаться, ты первым улетишь. — Тоня заплакала. У меня перехватило дыхание, я никогда еще не видел сестру плачущей.

Андрей беспокойно завозился, еще более нахмурился, точно стесняясь перед нами за ее слезы.

— Перестань, — сказал он сдержанно. — Сядь сюда.

Она села, уткнулась лицом ему в плечо и примолкла, глаза и губы ее сразу припухли.

— Господи, пронеси ты ее, окаянную! — прошептала мать и взглянула на меня робко и сострадательно — тоже, наверно, защемила боль: возьмут сына на фронт, и останется она одна…

Перед лицом надвигающихся событий какой мелкой и незначительной показалась мне наша школа с ее обособленной жизнью, ложными переживаниями, мышиной возней вокруг отрывков и ролей, с тщеславными мечтами…

…Я сказал Столярову, что согласен работать над ролью дьячка. На мое сомнение, выйдет ли у меня эта роль, он ответил скупо:

— У подлинного таланта должен быть крепкий фундамент — труд. Будем работать. Ты обязан полюбить этого дьячка, как себя. Не ищи в нем одних лишь дурных и комических сторон. Ищи в нем человека. Он смешон в своей трагедии. А трагедия у него большая: он верит в то, что жена его в сговоре с нечистой силой, ведьма! Но она красивая, пышная, он ее любит. Она же, как ведьма, заманивает к себе молодых мужчин. Его сжигает ревность, может быть, равная ревности Отелло. И если мавр в своих страданиях по-человечески трагичен и высок, то этот — смешон. Низок и смешон. — И вдруг, точно произошла вспышка, Столяров в одно мгновение преобразился: согнулся, один глаз прищурен, другой расширен, подвывающим голосом дьячка он произнес: — «О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма, то подумала бы в своей голове: а что, если то были не мастер, не охотник, не писарь, а бес в их образе! А? Ты бы подумала».

На роль дьячихи Раисы Ниловны Столяров назначил Нину Сокол. И пока мы вникали в сложную, тоскливую и страшную жизнь церковной сторожки, пока добирался я до существа маленького человечка, распознавая природу его душевной трагедии, на земле все шире и глубже разыгрывалась трагедия народов.

Германские войска, разгромив польскую армию, захватили Варшаву. Правительство Польши бежало. Советские вооруженные силы пересекли польскую границу, чтобы вызволить из панской неволи украинских и белорусских братьев. Польское государство перестало существовать. Англия, Франция, а затем и Канада объявили войну гитлеровской Германии. Все больше государств втягивалось в битву. На севере, со стороны Финляндии, как вызов, прозвучали орудийные залпы по нашей территории, и война для нас стала непреложным фактом, хотя была она еще отдаленной, как бы нереальной: сводки Ленинградского военного округа, коротенькие и скромные, еще не поражали воображения, не потрясали.

В нашей семье финскую войну почувствовали через Никиту Доброва. С момента нашей ссоры на пароходе он заходил к нам всего один раз и то без меня. И сейчас, когда он встал на пороге, я его не узнал.

Он был одет в новую, еще коробившуюся на нем грубошерстную шинель, на голове — буденновский островерхий шлем; у рукавиц указательные пальцы были отделены, чтобы можно было стрелять на холоде. Выражение лица было какое-то незнакомое, обеспокоенное, глаза казались не синими, а серыми. Увидев у нас Тоню, он в нерешительности постоял у двери, точно намеревался уйти назад, потом неловко приложил руку к шлему. Тоня схватила его за рукав и потащила на середину комнаты.

— Ты на фронт? — спросила она шепотом и побледнела.

— Значит, и Андрей там. Какие там тренировочные полеты! Воюет. — Она опустилась на диван, словно ноги отказывались служить ей. Никита просительно посмотрел на нее, губы его не слушались.

— Может, и не там… Зачем тревожиться преждевременно. — Он снял шлем, голова его была острижена под машинку.

— Раздевайся, — сказал я.

— Некогда. Я с эшелона. Тетя Таня где?

— За хлебом ушла. Тоня, выйди, позови.

Я высунул голову в форточку — посмотреть, не идет ли мать. Повернувшись, я увидел, как Никита, торопливо взяв со спинки дивана Тонину в узорах варежку, сунул в карман шинели. Я сделал вид, будто не заметил…

— Чего стоишь? Сядь.

Никита взглянул на часы и присел на стул не раздеваясь.

— Помнишь, Дима, того подполковника из военкомата?.. «Не рвитесь в Испанию, погодите, своя война не за горами». Прав ведь он оказался.

Я чувствовал какую-то неловкость перед ним: вот он уезжает на войну, а я остаюсь — учить никому не нужную роль дьячка…

— В Испанию просились мы трое, а в Финляндию уезжаешь ты один…

— Уж не завидуешь ли ты мне? — Никита как бы нехотя усмехнулся. — Чудак. Значит, для белофиннов из нас троих достаточно меня одного.

— Не могу понять, почему именно тебя призвали? Ты работаешь, учишься, стахановец…