Изменить стиль страницы

— Вот он, явился, как ясный месяц, — громко объявила Тоня. — И улыбается! Поди как весело! — Она с возмущением взглянула на меня и нетерпеливо, вопросительно — на Саню с Ниной.

Нина в замешательстве привстала, опять села и, коснувшись рукой вспыхнувшей щеки, произнесла тихонько и с упреком:

— Зачем ты привела меня сюда?

Тоне очень нравилась моя профессия. Я часто замечал, с какой гордостью извещают родственники о том, что в их семье есть скажем, артист, музыкант, певица, балерина или подающий надежды поэт, даже если они и посредственны, и редко и неохотно упоминают о хорошем электросварщике или токаре, хотя он живет в той же семье. Я не предполагал, что моя сестра тоже заражена этим ложным тщеславием. Еще бы! Ведь это ее брат снимается в кино!.. Не каждому брату суждена такая участь! И вот вчера мать, будто по секрету, шепотом, поведала ей о моем странном поведении.

— Всю ночь ходил, вздыхал. А во сне, видно, сердился больно, выкрикивал громко… Я глаз не сомкнула. Я так думаю, Тоня, в школе у него не ладится…

Тоне хотелось удержать меня в кино во что бы то ни стало. Она решила действовать… Попросить помощи у Никиты она, должно быть, постеснялась и вот разыскала Нину и Саню… Чудачка, нашла к кому обратиться, — к Кочевому!..

Кочевой обошел стол и решительно подступил ко мне вплотную, взглянул на меня сверху вниз. Он возмужал за последний год, остро выпиравшие когда-то плечи налились заметной силой, женская ласковость в глазах сменилась вызывающей смелостью, в лице появилось что-то непривычно мужественное, даже высокомерное, а в иссиня-черные волосы вплелась тоненькая, еще робкая седая прядь.

— Ты уходишь из школы? — спросил Саня требовательно.

— Ухожу. — Он как будто со страхом отшатнулся от меня.

— Так это правда? Зачем ты это делаешь? Откажись, пока не поздно. Слышишь? Откажись!

— Нет.

Саня с недоумением оглянулся на Тоню и Нину, воскликнул:

— Он сумасшедший! Тысячи людей всю жизнь мечтают о такой школе, каждый год держат экзамены в училища…

— Известно также, что тысячи людей всю жизнь мечтают и не о том, — сказал я весело. — Надо иметь мужество быть честным перед собой. Хороший артист из меня не вышел. Мне очень больно сознаваться в этом, но это так. Плохим быть не хочу.

— Зачем же ты торчал в школе четыре года? Потерял столько драгоценного времени…

На этот вопрос мне трудно было ответить: действительно, прошли лучшие годы, а ничего пока не сделано, не достигнуто.

Оставалось только пожать плечами.

— Я проверял себя… Ведь ты был против моего поступления в эту школу… Вспомни-ка, — мягко напомнил я ему. — Что же ты сейчас вдруг ожесточился?

Саня сел, положив локти на стол, и с напряжением сцепил пальцы, хрустнув ими; глаза его были опущены.

— Я многого не понимал тогда, не видел, — сказал он с нотой сдержанного гнева и разочарования. — Я думал, что в искусстве могут существовать только избранные… Оказывается, я глубоко заблуждался. Сколько там посторонних, лишних, ненужных… И я успел убедиться еще, что ты способней многих.

Я лег грудью на стол, стараясь заглянуть ему в глаза.

— Я хочу жить с пользой для людей, для страны. Хочу работать в полную силу…

Кочевой не дал мне договорить, вскочил, глаза его пылали:

— Думаешь о стране, а сам порхаешь с места на место! Какая в этом польза людям?

— Послушай…

— Нет, ты послушай, что тебе говорят, — вмешалась Тоня. — Заладил одно: «Польза, польза…» Я вот Сергею Петровичу напишу. Нина, ну что ты молчишь? Скажи ему…

— Бесполезно, Тоня, — ответила она. — Если он решил, то никакая сила не заставит его перерешить. Я это знаю.

— Спасибо, Нина, — принужденно засмеялся я. — Только ты одна меня понимаешь. Только вы одна… — повторил я. — И давайте прекратим этот разговор. По-другому не будет.

Нина отвернулась к окну, ничего не ответив; Саня Кочевой, ни с кем не простясь, ушел, непримиримый и разгневанный; Тоня, сдерживая слезы жалости и обиды, прошла на кухню, к матери, которая стояла в дверях, теребя в руках посудное полотенце, испуганная и озабоченная. Мы остались с Ниной вдвоем. Молчание длилось долго. Память воскресила момент встречи Чкалова, когда я впервые увидел Нину, и тот вечер, когда она читала монолог Татьяны Лариной, и то, как мы катались на «чертовом колесе», как писали на скале свои имена, и ту горькую минуту, когда она негромким и отчужденным голосом, заявила: «Никогда не подходи ко мне…» С того момента я изредка ловил на себе лишь немые ее взгляды, выражавшие упрек и боль. Я не думал, что в ней окажется столько выдержки, непреклонности и гордого девичьего постоянства. Я робел перед ней, чувствуя себя виноватым. Я и сейчас ощущал эту отчаянную неловкость… Наконец я поднял голову и увидел перед собой прямую, напряженную спину девушки, чуть приподнятые плечики и черные, отражающие свет волосы. Нина резко обернулась: спокойный взгляд ее продолговатых темных глаз сковывал меня.

— С тех пор, как мы репетировали «Ведьму», я не слышал твоего голоса, Нина. Как ты живешь?

— Ты извел меня… — произнесла она с печальной раздумчивостью и как будто с состраданием. — Я должна была бы тебя забыть. А я тебя люблю. И сейчас больше и сильнее, чем раньше. И жалею: ты никогда не был спокойным… — Чуть вскинув подбородок, она предупредила мой порыв властным взглядом и ушла. Звуки ее шагов отдавались в моем сердце гулко и остро. Я сидел, обхватив голову руками, онемев от внезапности, восторга и раскаяния.

4

Вскоре мы разъехались один за другим: так бывало каждым летом. Тоню Караванов умчал на юг, к морю; Никита, вооружившись старенькой двустволкой, вместе с Ниной подался в смоленские леса; Саня готовился к новому путешествию по Волге вместе с Леной; я проводил мать в деревню, а следом за ней укатил туда и сам.

На пристани, по странному стечению обстоятельств, я встретил того самого старика, который однажды — это было семь лет назад — доставил нас с Никитой до дому. Мы шли за телегой, и я, наблюдая за стариком, удивлялся: он ни капельки не изменился, будто годы прошли, не коснувшись его совсем; он так же был одет, как и тогда: синяя полосатая косоворотка под выгоревшей жилеткой, картуз с лаковым, уже вытертым козырьком, за голенищем сапога торчал кнут.

— Я бы и не признал тебя, Митрий, если бы ты не назвался, — сказал старик. — Ну, где там! Вон какой орел стал… Давненько ты у нас не показывался. Надолго ли?

— Как придется. Лето поживу, — ответил я уклончиво. — А вы совсем не изменились, дедушка.

Старик польщенно рассмеялся, лицо сморщилось, глаза, сладко зажмурившись, попрятались в седой заросли бровей и бороды.

— Да ведь старики мы… Это в молодом узнаешь перемену — скажем, вырос или там возмужал, начал лысеть… А у стариков нет примет — седой да морщинистый — и все тут. Однако и я большую легкость в себе почуял, ну, прямо птичью легкость: хожу и будто следов за мной нету, сохнет тело… И по ночам, во сне старуха приходит, к себе зовет, на покой: хватит, говорит, людям глаза мозолить… — В его голосе не слышалось ни печали, ни сожалений, лишь сквозила веселая и мудрая покорность перед неизбежным.

— Что вы, дедушка! — воскликнул я. — Вам еще жить да жить! Неужели не хочется?

Старик опять засмеялся.

— Как не хочется! Уж пожил, вроде повидал, поездил по свету, а все тебе мало, все надо знать, что будет завтра, послезавтра… — Молодая рыжая кобыла, пользуясь отсутствием хозяйской бдительности, свернула в сторону и сорвала высокий стебель. И в ту же секунду раздался воинственный окрик: — Ну, ну, балуй!.. — Дед вынул из-за голенища кнут. Лошадь вздрогнула и ускорила шаг. — То-то… Гляди у меня! — И продолжал, помахивая кнутом: — Привыкли ко мне на земле: лошади, собаки, куры — узнают. Пчелы тоже узнают, не жалят, правду говорю. Всех жалят, а около меня вьются, гудят, и ни одна не тронет. И потом, знаешь, Митрий, я тебе скажу: у сердца глаза есть. В молодости оно, конечно, слепое, а к старости прозревает, да, да… Вот, к слову, прислали к нам счетовода…