— Не буду.

— Будешь.

Лушка опять засмеялась.

— А я топор новый купила… Пусти меня. Хозяйка, поди, заждалась.

— Подожди, — Вавила подложил руки под Лушкину голову. Сел рядом и смотрел ей в глаза. Они у неё большие, серые, как белки зимой, и как белки шустрые. А на верхней губе золотой пушок и крошечная родинка. Эту родинку Вавила приметил впервые. И с ней Лушка показалась ещё лучше, чем прежде. С силой провел по её плечу, груди.

Лушка сразу села.

— Пойдем скорее.

— Подожди, Лушка, я закурю.

— Ты ж не куришь.

— Не курю. А иногда вот бывает надо.

— С чего? Да што с тобой? — встала на колени, заглянула ему в глаза. — Што с тобой?

— Луша… — Вавила взял её руку, погладил ладонь. — Помнишь я говорил, что у меня есть грех на душе?

— Не хочу я знать про это…

— Нет уж, Луша, слушай. Может быть, не для тебя это надо, а для меня.

— Если для тебя, так говори.

— Лет двенадцать назад я встретился с одной девушкой, Ленкой.

— Жена?

— Ребенок у неё был… Мой…

Теперь Лушка сама не спускала глаз с лица Вави-лы, ссутулилась, ожидая удара.

— Да, Лушка, так получилось… Сошлись по-моло-дости… Понимаешь?

— По-ни-ма-ю, — она ссутулилась ещё больше, лицо исказилось.

— После того как убили дядю Архипа — её отца, Ленка ушла из барака к тётке, и мы с ней встречались только по праздникам. Когда она сказала, что у неё будет ребенок, я испугался. Молодой совсем, двадцать лет с небольшим. Живу на нарах в общем бараке, а заработок — на хлеб и селедку. Ты понимаешь меня?..

Провел по щеке, будто гнал что-то. Пальцы дрожали. Лушка решительно качнула головой.

— Нет, не пойму. Другого бы поняла, но ты не такой.

— Ленка, видно, очень меня любила…

— А ты?

— Тоже. Но струсил. Ленка не упрекнула меня. Перестала встречаться.

— Не врёшь?

— Вернее — я перестал. Но Ленка тоже меня не искала. Она, наверно, ждала меня. И через два месяца отравилась.

— А ребенок?

— Постой. Когда я узнал об этом, прямо в рабочей одежде в больницу. Двое суток я сидел возле Ленки, держал её руки. Она умерла…

— А ребенок?

— Он не родился.

— Она тебя прокляла?

— Если б прокляла, было бы легче. Даже не упрекнула. Все говорила о том, как я жить буду. «Тебе будет трудно жить. Ты добрый».

— Добрый, — отозвалась Лушка.

— А перед смертью поцеловала. И если я сейчас добрый, это сделала Ленка. У неё были такие же волосы, как у тебя.

— Ты любишь её до сих пор?

— Да.

Лушка долго молчала.

— А как же я?

— Ленка хотела, чтоб я нашёл хорошую девушку, И сказала еще: «Поклянись, что никогда не поступишь так, как со мной».

Лушка закрыла лицо руками. Представила себе Ленку. Волосы русые. Лицо доброе. Нос маленький, вздернутый, как у умершей сестры, и большие ресницы— тоже как у сестры. Тихо опустила руки и положила их на колени.

— Я бы так не смогла, как она.

— Луша, ты понимаешь, я не мог тебе не сказать.

— Да, такое лучше знать. Я сейчас думала: могу идти за тебя замуж после Ленки? Могу. Я, Вавила, буду такая, как Ленка. Ты сказывал, у тебя ещё что-то есть на душе. Страшное тоже?

— Нет, Луша, не страшное. Просто об этом не время пока.

— Подожду. Эх, видно, не веришь мне.

— Верю. Но просто не время.

Лушка смотрела открыто, участливо, и Вавиле захотелось до. конца довериться ей.

— Я не Вавила, Луша.

— Час от часу не легче…

— Меня зовут Николай. Но ты про это пока забудь. Есть на свете люди, которые хотят другим людям добра. Борются за свободу, их царь бросает на каторгу. Я из таких. Понимаешь?

— Нет.

— Как бы тебе пояснить. Сегодня ты помогла нам, забастовщикам. За это тоже могут бросить в тюрьму.

— Так я же с добра…

— Про это и говорю. Вот так и меня упрятали в каторгу. Я оттуда бежал и назвался Вавилой. Иван Иванович знает меня вот такого, — показал чуть выше нар. — Вот и все.

— Так ты с каторги? Да? Этого я, Вавила, никак не пойму. Господи! Ну совсем-то ты на других людей не похож. Не ходи меня провожать. Я одна…

Шестью три — восемнадцать… Шестью три — восемнадцать, шестью три — восемнадцать, — звучало уверенно, бодро. Но стоило закрыть тетрадь и голос делался робким. — Шестью три… шестью три… Да сколь же будет? — Ванюшка загибал пальцы, крутил пуговицы, чиркал на бумаге, получалось то пятнадцать, то девятнадцать. А время бежало, сумерки сгущались, приходилось вновь раскрывать тетрадь и твердить:

— Шестью три — восемнадцать, шестью три… — Ванюшка щурился, упорно смотрел в угол на выцветшие обои в голубых васильках. Лезли в глаза ржавые разводы от сырости, висевший лоскут. — Трижды шесть… Трижды шесть… С обеда бьюсь и хоть сдохни. Вот проклятущие. Трижды пять разом, без мала за два часа выучил. Трижды пять… трижды пять… — Ванюшка чуть не плакал. — Неужто и трижды пять позабыл? Трижды пять…

Швырнул тетрадь на пол и подпер лоб ладонями. Глаза мутные, как вечерний сумрак за замерзшим окном.

— Да што я за разнесчастный такой. Да кому это надо — трижды, растрижды, распятерижды. — Он закачался на стуле из стороны в сторону. — Скорей бы Сысой приходил.

Сысой появился как-то вечером, когда Ванюшка сидел за тем же столом, обвязав голову мокрым полотенцем. На нем был голубой в искру пиджак, зелёные брюки дудочкой, на ослепительно белой манишке чёрной бабочкой галстук. Прищурился весело.

— Здравствуй, Ванюшка! Как поживаешь в нашем доме?

— Здорово-те, — Ванюшка поправил на голове мокрое полотенце, поморщился, показал на смятую постель — Все больше на ней.

— Врёшь, шельмец! Успел обмирщиться, — Сысой, присев на кровать, погрозил пальцем — Я вчера приехал под вечер, а мне папаня про тебя: «Если заявится в полночь, так ещё хорошо». Смотри, Ксюхе скажу, надерет уши. Она тебе поклон посылает.

— Помнит меня.

Ванюшка улыбнулся, но опять сморщился. Схватился за голову.

— Болит? Опохмелиться надобно! — участливо сказал Сысой.

— Ох, до чего бы надобно. Да куда тут похмелишься, — зло пнул лежащий на полу задачник. — Тятя сказал: будешь жить у Пантелеймона Назарыча, харчиться с Пантелеймоном Назарычем, ежели што надо — к Пантелеймону Назарычу. А ваш папенька как отрезал — рупь в день. Грит, Устин Силантич настрого наказал: больше рубля ни копейки. Да и то ежели урок выучу. Сам-то батя, слышь, выпивать зачал?

— Бывает… Дня по три на прииск и носа не кажет. Гуляет, аж стены трещат. Да хмель молодцу не в укор.

— Смотри ты! А я вчера зашел в пивную, ко мне парни подсели, «угости, мильенщик». Угостишь, когда в кармане рупь пятаками…

У Ванюшки в голове гуд, а Сысой потянулся лениво и спросил:

— Хочешь рюмашку?

— Сысой Пантелеймоныч, уважьте…

— Только не здесь. Умойся, оденься получше… Куда ты розовую рубаху тянешь, да ещё мятую?

— У меня боле нет.

— Нет? Ну пойдем ко мне, что-нибудь отыщу.

— А потом куда?

— В коммерческий клуб.

Ванюшка сразу помрачнел. Закрутил головой.

— Э, н-нет. Совался однажды, меня оттэда взашей…

— Со мной пройдешь.

Надел Ванюшка Сысоев чёрный костюм, белую сорочку, чёрную бабочку. Глянул на себя в зеркало: «Батюшки! Не узнать. А штиблеты скрипят, курлычат, как журавлиная стая на перелете. И лицо не моё. Пра, не моё».

И верно, хорош сероглазый Ванюшка в чёрном костюме. На высоком лбу русый чуб.

«Эх, если б меня такого Маруська увидела… Закатиться б нонче к ней. Вот бы дело. Прежде в клуб, а потом уговорю Сысоя купить колбасы, водки бутылку и к Маруське. Она, поди, ждёт. Вчерась обещался».

Но к Маруське в эту ночь они не попали. Куда там. Только сегодня вспомнил о ней Ванюшка и сплюнул: «От неё по утрам псиной пахнет».

В тот вечер Сысой нанял извозчика, и бесом, в клубах снежной пыли подкатили они к ярко освещенному подъезду клуба. Распахнулись широкие двери.

— Со мной, Филатыч, — сказал Сысой, кивнув на Ванюшку.