ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На маленьком оконце землянки пухлый куржак. Холодный туман тянется от двери, тает и тонкими струйками уползает под нары. А от железной печурки, сделанной из ведра, забористо пахнет разопревшей корой черемухи и рябины. Ребятишки дерут лыко. Вокруг них ворох разопревших прутьев. Из-под длинного сарафана показалась Капкина голая пятка. Петька быстро хлестнул сестренку прутом по ноге, захлопал в ладоши, зачастил торжествующей скороговоркой:

— Голы ноги не люблю, как увижу так и бью. Голы ноги не люблю…

— Ма-амка, Петьша опять хлестается.

— Вот я ему чичас похлестаюсь. Где розга…

Испуганными, лукавыми мышатами забегали Петькины глазенки. Он юркнул за сестру, за груду наваленных на нары веток, прикрыл ладонями две большие заплаты на штанишках, заголосил:

— Мам… Я боле не буду хлестаться. Ей-богу, не буду.

— Смотри у меня.

И опять тишина. У дверей зима, а от печки пахнет весной.

— Стает снег я лук себе поделаю. Стрелы, — мечтает Петюшка, запустив белые зубы в мягкую, прелую кору рябины. — И бурундуков настреляю. Шти сварю. Тятьку Егора накормлю, мамке дам, няньке дам, а Капке не дам.

— Не давай. Больно-то надобно. Сама лук поделаю, сама бурундуков настреляю. Сама шти сварю, да ещё с кандыками.

— Эх, с кандыками-то шибко сладко.

Увлеченные мечтами, ребятишки перестают работать, и Аграфена строжится:

— Уснули, не то? Дерите!

И ребята дерут лыко. Один за другим они выдергивают из вязанки прутья, как бельчата вгрызаются в кору зубами, обдирают её и бросают на противень из бересты. Во рту терпкий вкус неспелых ягод. Он вызывает тошноту.

Второй такой же противень, полный коры, стоит у самой печурки. Сохнет кора. Третий — у ног Аграфены. Она бросает в ступку сухую, как кость, кору и крошит её пестом, перетирает в муку.

Хлопнула дверь. Петюшка сорвался с нар, запрыгал:

— Тетка Ксюша пришла, тётка Ксюша пришла. Принесла картопки?

— Принесла.

— Ма-амка, давай картопку варить.

Аграфена, скрывая радость, оценила сброшенный Ксюшей на нары мешок: «Ведра полтора, а то и два», — и укорила:

— Опять притащила. Сами-то как с Ариной?

— Хватит. А не хватит, неужто не поможете, как забастовка кончится? А вот ещё белки. Пять штук. Вчерась настреляла.

— Спаси тя, Ксюшенька, бог. Егор вчерась весь день проходил, одною принёс. А ты — пять…

— Я петушиное слово знаю. Прокукарекую, и белка бежит.

— Ты, Ксюшенька, и чичас ровно не из села, а из тайги идешь. И… с картопкой?

— Заходила к Михею. Ветку пихтовую ему принесла…

Не сказала, что долго стояла над могилой Михея. С живым не делилась горем, а теперь всё к нему. Жизнь тревожная, одной не понять, что к чему, а с кем ещё поделиться? Аграфена сарынью своей занята, Арина только и оживляется, когда разговор заходит о Симеоне.

Ксюша уверена, Михей живёт сейчас и на небе и тут, у могилы. У могилы он будет жить, пока помнят о нем на земле, пока нужен он людям. Михей нужен Ксюше, и она почти каждый день приходит к нему на могилу, приносит пихтовые ветки, мысли свои, а у Михея просит совета. И кажется ей, что после разговора с Михеем, понятней становится жизнь.

— От Ванюшки, Михей, весточки нет. Не ведаю, то ли запамятовал меня, то ли не любил никогда, то ли жизнь его так сложилась, што нет ему ходу по городу.

От Сысой Пантелеймоныча тоже весточки нет. Ежели Сысой насмеялся надо мной, убью. Так порешила. Из ружья застрелю. Ежели он не один насмеялся, и Ванюшка туда же — себя порешу. Прощай покуда, Михей. Папаню там увидишь, маманю, поклон передай от меня.

Ксюша редко молилась богу. Крестилась на дню несколько раз, а молилась раз в год, не чаще. Далеко он, бог-то, чужой, незнакомый. И могилы отца с матерью далеко, и начали они забываться. А Михей — свой, близкий.

С мыслями о Михее дошла до Аграфениной землянки. Здесь другая жизнь, другие заботы. Тряхнула головой, прогнала невеселые думы. Вошла оживленная, смеющаяся, словно солнце внесла.

— Есть хочу, Аграфена… Што у тебя в цыбарке кипит?

— Тюрька. Вишь, коры натолкла, мучкой сдобрила.

— Люблю тюрьку, — вытащила из-за пазухи ложку, подошла к печурке. Зачерпнула тюрьки, попробовала. — Ух, как упрела. Сарынь, давайте тюрьку хлебать, а посля картопки наварим. Я вам сказку скажу. Вы будете кору драть, а я сказку сказывать. Аграфена, дядя Егор-то где?

— Все в конторе, судят да рядят, как жить. Многие трёкнулись в сторону, подбивают забастовку кончать. И то скажи, как дальше без заработка. Эй, сарынь! Лбы крестить!

И потом, за столом, хлебая тюрьку из коры рябины и черемухи, сказала самое затаенное:

— Ох, Ксюша, боюсь, кабы Устин из землянок нас не погнал. Лес-то на стропилах евонный. Хозяйский. И двери из евонного леса.

…В конторе шумно и тесно. Сизыми тучами плавает махорочный дым от цигарок расейских. Кержаки ежатся, кашляют, ругаются вполголоса, но не уходят. Только жмутся поближе к приоткрытым дверям.

— Робята! Да тише, робята! Дайте хочь обсказать до конца, — просит Журавель и мохрит реденькие волосы на макушке.

— Я, робята, про себя обскажу. В животе пичужки поют. Отощал, покеда не сгинул с концом, надо аль подаваться отседова, аль кончать эту самую забастовку.

— Куда податься-то? Зима. Под кустом не заночуешь, — отмахнулся Егор.

— То-то оно…

— А я так скажу, — выкрикивает лобастый чернявый парень, и словно рубит ладонью каждое слово — заманить Устина, накопать, штоб помнил. Небось согласится.

— Господи боже мой! Да рази можно на хозяина руку подымать, — крестится у двери кержак, как мохом заросший до самых ушей. — Народ-то какой пошел ноне. Слушать срамно.

— И подыхай тут без сраму.

— Пустить красного петуха на Устина.

Не думал Вавила, что так упорен будет Устин. У кого на селе есть хозяйство, пусть самое плохонькое, разбрелись по домам. Кой-кто из пришлых пригрелся возле солдаток, но большинство…

«Можно есть деревянную кашу, — вспоминает Вавила Аграфенину тюрьку. — Но после неё и в животе тяжело и в сон сразу бросает, а ноги дрожат. Третья неделя. Проели все. Сбережений Ивана Ивановича всего на пять дней хватило».

— Робь, а робь! — опять поднимается Журавель. — В шахте же золото. Под ногами. Робь! Возьмем на харч. Вавила супротив, так его связать…

— Товарищи! — начал Вавила.

Федор его за локоть, прикрыл спиной.

— Постой. Я со своими поговорю. Мужики, вы меня знаете. На глазах у вас рос. Вяжите меня вместе с Вавилой. Золото взять — не шутка, да Устин только этого и ждёт. Грабители, скажет. Воры. В тюрьму…

— Кончай! Вавила уже все обсказал.

— Половину в тюрьму, — продолжал Федор, и шрам на его лице стал сине-багровым, — с останных три шкуры сдерет. Возьмем на десятку, взыщут на сотню.

И опять тишина. Новую заковыку сказал Федор. А Федор — свой, деревенский, не пришлый.

— Устин откель допытаться про то золото?

— Допытаться — не диво.

— Шкуру спустим с наушника.

— Посля-то драки да кулаками махать?

— Вот што скажу, мужики, — напрягая голос, кричит Федор, — Я кажду ночь возле шахты с ружьем ночую. Не суйся!

— Грозить, щенок!

«И верно, к чему он грозит», — досадует Вавила.

Но Федор лучше знает односельчан. Опять возвышает голос, легко отстраняет протянувшиеся к нему кулаки.

— Не грожу, мужики, а хочу упредить, — и сразу же, сбавив голос, говорит проникновенно, от самой души — Посля спасибо мне скажете, мужики. Уберег. Вы ж мне родня. А которые пришлые — тоже поймут. Я себе воли хочу и вас от тюрьмы спасаю.

— Так-то оно так. Но делать кого?

— Ты скажи, кого делать?

И вновь забурлил на минуту притихший сход.

— Вавила! Делать кого?

— Кончать забастовку!

— Сгинем, как мухи!

— Вавилу вязать и. Федора с ним. И управитель такой же.

Несколько человек засучивают рукава, протискиваются к Вавиле. Тарас бочком, бочком и в сторону. Впереди Вавилы Федор встает и рядом с ним, плечо к плечу, трое товарищей из дружины.