Похвалила сама себя:

— Хороший кисет я вышила.

Во дворе закричал петух. Лушка ойкнула, закрыла укладку, торопливо перекрестилась.

— Господи! Помоги рабе твоей Лушке и Вавилу спаси. Помоги ему в забастовке.

Обычно молилась дольше, обстоятельно рассказывала о своих делах, о Вавиле. Но сегодня не было времени. Подоткнув подол, налила в шайку воды из кадушки и, ступая на цыпочках, пошла в моленную мыть полы.

Февронья вышла на кухню с зарёй. Худая, жёлтая, будто кости китайкой обтянуты. Ключицы крыльями выперли. Поскребла поясницу и сразу на Лушку:

— Пошто тесто месить зачала? Надо б полы ране вымыть, а посля уж за чистое. Ду-ура.

— Я, тётка Февронья, полы везде вымыла: и в моленной, и в горнице, и на кухне, только у вас остались. Воды напасла.

— Откуда такая прыть?

— Мне тётка гостинец прислала, во как надо за ним сбегать, — провела возле горла ладонью, обмазанной в тесте.

— Управишься как — иди.

— Мне надо б пораньше.

— А ну поперечь хозяйке, морду-то нарумяню. Знаю я твои гостинцы. Вызнала. Ежели не бросишь своё, прикажу цыгану: он те надегтярит гостевое место.

Лушка притихла. «Надегтярит» — страшное, слово. Идёт за девкой дурная слава — дегтярят ворота, нет у девки своих ворот — хозяйские ни при чем, — дегтярят девку. Повалят, подол задерут да мазилкой, которой колеса мажут. ещё народ соберут нарочно. После две дороги — или в омут, или в петлю.

И все же под вечер Лушке удалось отпроситься. «Всего на часок».

Сунув кисет за пазуху, надела полушубок, нахлобучила рыжую шапку из сусликов и побежала. Знала: хозяйка стоит у окна и смотрит, куда направилась девка, потому кинулась Лушка по улице к Новосельскому краю, потом в переулок, задами на тропу, что вела на Богомдарованный. Ноги сами несли.

«Эх, мамка, мамка, была б ты жива… Вот бы радость тебе. Плакала надо мной: сломаешь, Лушка, голову. Не видать тебе счастья. "Увидела, мамка, счастье, да такое, что и не снилось. Посмотрела бы ты на Вавилу. А, может, и видишь все оттуда, от бога, и радуешься за дочь».

Всю дорогу Лушка бегом бежала. Припозднишься — хозяйка головомойку даст. Мечтала: «Глины бы белой достать, да землянку внутри побелить. Было б немного зерна, можно сменять на глину. Забастовка все съела. А чугунок? В чем же я варить буду? Ложки на первый случай даст Аграфена. Эх, мамка, мамка, до чего жить хорошо твоей Лушке. Горе мыкала, помнишь, не жалилась никогда, а уж радость пришла — с кем ещё поделиться. Нет, наверно, ложки надо купить. За хозяйкой есть рубль зажитый — чугунок куплю, ложки. Непременно чтоб расписные. Хорошо бы и чайник ещё завести, да денег не хватит…»

Мечтала Лушка, а подбежав к прииску забеспокоилась:

— Что это? Над землянкой и дымок не курится? — Подбежала поближе. Дверь колом подперта. Внимательно осмотрела следы на запорошенной тропинке.

— Утром ушел и больше не приходил. Не судьба увидеться. Что ж поделать. Приберу, подмету. Оставлю ему кисет на столе и домой. А может, Аграфена знает, где он?

Спустилась в землянку Егора.

— Здравствуй, тётка Аграфена. Ребятишки, здравствуйте. Не знаешь, куда Вавила ушел?

— Знаю. В село ушел с мужиками. К Устину.

Вздохнула Лушка.

— Эх, не судьба. Ну прощайте пока.

— Постой, Лушка, постой. Раздевайся.

— Времечка нет. Хозяйка строжиться будет,

— Нет, постой. Я сама грезила, уберусь вот и пойду на село к Лушке. Шибко мне надо тебя. А раз ты пришла, так садись. Капка, Ольга, забирайте Петюшку и пошли с гор кататься. Пока не крикну, не приходите.

Отставила на печь недомытую посуду. Стряхнула передником со стола и, прикрыв за ребятами дверь, опять настойчиво пригласила:

— Раздевайся, Лушка. Садись.

Притихла Лушка, похолодела: «Неужели с Вавилой что?» Не спуская глаз с Аграфены, сняла полушубок, шапку, не отряхивая валенок, присела боком на краешек нар.

— Говори скорей, тётка Аграфена.

— Быстро не скажешь. Разговор-то, Лушка, тяжелый. — Долго вытирала фартуком руки и не решалась начать. Все стояла у печки. Потом присела на нары.

— Ты мне накрепко обещай слушать, не брындигь. Про Вавилу говорить хочу.

Лушка зажала руки в коленях, чтоб не дергались, не дрожали. И губу закусила.

— Хороший мужик Вавила, шибко хороший, — начала Аграфена. — Но все же мужик. А мужики по-своему все понимают, не по-нашему. Ты не думала, пошто Вавила берёт тебя в жены? Про тебя ведь, Лушенька, много болтали.

— Берет — значит нужна. Я у бога не огрызок.

— А думать-то надо. Я Вавилу так поняла: сошелся с девкой и бросить зазорно перед собой. Себя самого боится.

— Тетка Аграфена! Опомнись… — вырвались руки из зажатых колен, зашарили в воздухе, будто что-то ища. — Ленка… Ленка его заставила! Ленка! — Все, что силой заглушила в себе, заново всколыхнули слова Аграфены. «Знала я. Чуяла. Из жалости все. Как про, Ленку сказал, сразу подумала, да сказать побоялась. Счастья хотела». — И схватив Аграфену за локоть, крикнула — Ты знаешь про Ленку? Он тебе говорил?

— Тише, Лушенька, тише. Про Ленку я ничего не ведаю. Ничего. Что сказываю тебе — сама поняла. И Егор так понял.

Сникла, слиняла Лушка. Глаза угасли.

— Все одно пойду за него. Неужто все из-за Ленки? Почувствую, в тягость стала — уйду. Сразу уйду.

— Не уйдешь, Лушенька. Час от часу больше любить будешь.

— Тетка Аграфена, я буду хорошей женой, он меня непременно полюбит. Полюбит. Полюбит… — не Аграфену, себя убеждала Лушка.

— Эх, Лушка, Павлинку-то нашу видела? Серафим-ка супротив Павлинки сморчок. Все знают: в ногах у неё валялся, замуж просил. Ведал — не девка она, богом клялся «не попрекну». И верно, трезвый не попрекает, а выпьет… Сама чать видала — водой отливают Павлинку. Мужик, он завсегда такой.

— Вавила не такой, не ударит, — цеплялась за последнее Лушка.

— Не ударит, да ить иной раз молчанка мужицкая хуже удара. А што будет, ежели Вавила слово чёрное бросит?

Молчала Лушка. Мертвела. Ущипнуть — не услышит. Поднялась.

— Куда ты? У нас заночуй. Никуда не пущу. Ты девка бедовая, незнай чего натворишь.

— Пусти. Богом клянусь ничего над собой не сделаю.

Лушка вышла не застегнувшись и шла, не видя дороги. Переходя Безымянку, вскрикнула, захохотала как филин:

— Вот, Лушка, все твоё счастье.

Где-то у самого перевала услышала впереди голос Вавилы. Вскрикнула:

— Мамоньки! Что же это! — и кинулась прочь с дороги, в сугробы, под пихты.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Рождество Устин встречал в новом доме. В большой горнице стоит пушистая ёлка. От неё пахнет хвоей, от свежесрубленных стен — смолой, от свежевымытого пола, покрытого сеном, — луговой свежестью.

На столе на белом фарфоровом блюде лежит поросенок. Румяный, поджаренный, начиненный душистой гречневой кашей. На шее его пушистый воротник из белых бумажных кружев, на запястьях — бумажные кружевные манжеты, а изо рта торчат стебли зеленого лука. Кажется, вздремнул поросенок, прилег посередине стола, а крикни погромче и соскочит он, захрюкает, побежит.

Вокруг на тарелках пирог с грибами, пирог с ливером, с морковью, с капустой, блины, грибы, груды тушеного мяса, рыба, соленые грузди и мороженая брусника.

Поросенок пахнет забористей прочей снеди, перешибает запах хвои, сена, смолы, и Устин видит только его да бутылку коньяка, что жёлтой башней высится около поросенка.

— Матрёнушка, поди, уж пора? — Устин выглянул в кухню.

Матрёна, улыбчивая, умиленная и, вместе с тем, подтянутая, строгая, заправляет у печки работой батрачек и не слышит его.

— Матрёнушка, не пора ль разговляться? — напоминает Устин.

Торжественность праздника в новом доме, необычная ласковость мужа ещё больше умиляют Матрёну. Кутая плечи в янтарного цвета шаль, она неслышно плывет Устину навстречу.

— Потерпи, Устин Силантич, потерпи. Только што выбегала на крыльцо, небо все розовое, закат вовсю полыхает, а звезды ещё нет. Подожди немного, — и кричит, обернувшись к печи — Фроська! Не тряси холодец, не шишки с кедра обиваешь. Нагрей миску в воде, холодец сам из неё вывялится, глянцевитый, приглядный. Парашка, беги за пельменями. Катька, брось горшки мыть. Кутью надо делать. Господи, куда же отваренный рис затыркали?