Изменить стиль страницы

Перец ним лежало около сотни провинциальных газет, из которых он должен был делать вырезки. Он снял манжеты и стал читать. Газеты пахли копотью и маслом и пачкали руки. Таково было главное впечатление. То, что казалось ему достойным внимания, он не мог взять, ибо приходилось думать о программе газеты. Если рабочие какой-нибудь фабрики поднесли мастеру серебряную табакерку, то он должен был это вырезать! Если же фабрикант внес в рабочую кассу 500 крон, то он должен был пропускать это. Впрочем, для вырезок существовало правило: вырезывалось всё хорошее про публицистов и рабочих, всё позорящее про духовенство, военных, больших коммерсантов (не маленьких) академиков, судей и знаменитых писателей. Кроме того, он должен был по меньшей мере раз в неделю нападать на дирекцию королевского театра и «во имя морали и нравственности» критиковать легкомысленные пьесы маленьких театров, ибо редактор заметил, что рабочие не любят этих театров. Раз в месяц городские гласные должны были обвиняться (и осуждаться!) за расточительность. Как только представлялся случай, должно было нападать на образ правления, но не на правительство. Строгую цензуру редактор наложил на нападки на некоторых депутатов и министров. Каких? Это была тайна, которой не знал даже редактор, ибо это зависело от конъюнктур, а их мог знать только тайный издатель газеты.

Фальк работал и клеил, пока у него не почернела рука, но флакон с клеем издавал тошнотворный запах, а солнце жгло! Бедный алоэ, который может переносить жажду как верблюд и переносит все уколы разъяренного стального пера, страшно дополнял впечатление пустыни: он был весь испещрен черными точками от уколов, и листья его тянулись, как пачка ослиных ушей из земли, высохшей, как нюхательный табак. Нечто подобное, должно быть, носилось в воображении Фалька, когда он сидел, погруженный в мысли, потому что раньше, чем он успел раскаяться в этом, он обрезал все кончики ушей. Потом, быть может, для того, чтобы заглушить совесть, он смазал клеем раны и смотрел на то, как солнце сушит их.

Потом он спросил себя через некоторое время, где он может получить обед, потому что он попал на путь, ведущий к проклятию, т. е. на путь так называемых «плохих обстоятельств». Наконец, он закурил трубку и пустил вверх одуряющий дым, купавшийся в солнечном свете. Это настроило его более нежно к «бедной Швеции», высказывавшейся в этих ежедневных, еженедельных и полунедельных отчетах, именуемых газетами.

Он отложил ножницы и бросил газеты в угол; он братски разделил содержимое глиняного кувшина с алоэ; при этом бедняк показался ему существом, которому отрезали крылья, например, духом, стоящим на голове в болотной воде и ищущим чего-то, жемчугов или, по меньшей мере, раковин без жемчужин.

И он не испытывал укоров совести, раскаяния об утраченной жизни, но просто отчаяние от того, что он должен умереть духовной смертью в молодости своей, раньше чем начал творить; отчаяние от того, что его, как ненужный камыш, выбрасывали в огонь.

На немецкой церкви часы пробили одиннадцать и заиграли «Хорошо здесь» и «Жизнь моя волна»; как бы охваченная той же самой мыслью, итальянская шарманка начала дудеть пронзительным голосом флейты «Дунайские волны». Такое количество музыки сразу вселило новую жизнь в скобяника, который с удвоенным усердием занялся своей жестью.

Все эти звуки скрыли от Фалька, что дверь открылась и вошло двое людей. Один был длинная, худая, темная фигура с орлиным носом и длинными волосами; другой — толстое, белокурое, коренастое существо, лицо которого блестело от пота и более всего походило на животное, которое евреями считается самым нечистым. Его внешность говорила о занятиях, не слишком налегавших на духовные и на телесные силы; было в ней что-то неопределенное, говорившее о беспорядке в работе и образе жизни.

— Сс! — зашептал длинный. — Ты один?

Фальк был и приятно и неприятно поражен посещением.

— Я даже совсем один; рыжий уехал!

— Ну, так пойдем с нами поесть.

Против этого Фальк не мог возразить ничего; он запер бюро и последовал за обоими в ближайший кабачок, где они сели в самый темный угол.

— Смотри, это водка! — сказал толстый, и его угасший взор загорелся при виде бутылки.

Но Фальк, пошедший только затем, чтобы найти участие и утешение, не обратил должного внимания на предложенную благодать.

— Я давно не чувствовал себя таким несчастным! — сказал он.

— Возьми себе бутерброд с селедкой, — сказал длинный. — Мы возьмем тминного супа! Сс!.. Человек.

— Можете ли вы дать мне хороший совет? — попытался еще раз Фальк. — Мне больше невыносимо у рыжего, и я должен…

— Человек, сухарей! Пей, Фальк, и не болтай глупостей!

Как будто яд разлился по его жилам, потому что он не имел привычки пить утром крепкие напитки; он почувствовал странное удовольствие от запаха пищи, жужжания мух и аромата полусгнившего букета цветов, стоявшего около грязного прибора. Даже плохое общество с его несвежим бельем и нечесаными рожами висельников так гармонировало с его собственным унижением, что он почувствовал дикую радость.

— Мы были вчера в Дьюргардене и выпили, — сказал толстый, чтобы воскресить в воспоминании прошлые наслаждения.

Против этого Фальк не мог ничего возразить, и мысли его тотчас же пошли по другому направлению.

— Как хорошо иметь свободное утро! — сказал длинный, игравший роль соблазнителя.

— Да, хорошо, — отвечал Фальк и как бы хотел измерить свою свободу взглядом, но увидел в окно только пожарную лестницу и мусорный ящик на дворе, куда доходили только слабые отблески летнего неба.

— Пол-литра! Так! Ага! Ну, что с «Тритоном»? Ха-ха-ха!

— Не смейся, — сказал Фальк. — Немало бедняков пострадает при этом.

— Какие бедняки? Бедные капиталисты? Разве ты жалеешь тех, кто не работает, а живет от своих денег? Нет, милый, у тебя всё еще предрассудки! В «Горнисе» есть веселый рассказец о коммерсанте, который подарил детским яслям «Вифлеем» 20.000 крон и за это получил орден Вазы; но выяснилось, что это были акции «Тритона», и теперь яслям приходится объявлять конкурс. Разве это не великолепно! Актив состоял из 25 мосек и портрета работы неизвестного художника! Ведь это прекрасно! Портрет оценили в 5 крон! Разве это не великолепно? Ха-ха-ха!

Фальк почувствовал себя неприятно задетым этими сведениями, которые были ему известны лучше, чем кому-либо другому.

— Видел ли ты, как «Красная Шапочка» разоблачила этого шарлатана Шенстрэхма, который на Рождество издал свои жалкие стихотворения? — сказал толстый. — Право, редкое было удовольствие прочесть об этом негодяе правдивое слово. Я несколько раз отделывал его в «Медном Змие», так что только свистело.

— Да, но ты был несколько несправедлив к нему; его стихи были не так плохи, — сказал длинный.

— Плохи? Они были много хуже моих, а их «Серый Колпачок» тоже разделал, — ты помнишь?

— А propos, Фальк! Был ли ты в Дьюргарденском театре? — спросил длинный.

— Нет!

— Жаль! Там картавит лундгольмская шайка разбойников. Вот дерзкий болван, этот директор! Он не послал «Медному Змию» билетов, а когда мы пришли в театр, он выгнал нас. За это ему воздастся! Не проберешь ли и ты эту собаку? Вот тебе бумага и карандаш. Я написал: «Театр и музыка. Дьюргарденский театр». Теперь пиши ты!

— Но я не видел его труппы!

— Ну так что ж! Разве ты никогда еще не писал о чем-нибудь, чего ты не видел?

— Нет, я этого не делал! Я разоблачал шарлатанство, но никогда не нападал на невинных; я его труппы не знаю.

— Ах, она жалка! Это один сброд! — подтвердил толстый. — Навостри перо и уколи его в пятку, как ты умеешь.

— Почему вы сами не уколете? — спросил Фальшь.

— Потому что наборщики знают нашу руку, а они по вечерам изображают там народ. Впрочем, Лундгольм такой дикарь, что он наверно бросится в редакцию; тогда можно будет сунуть ему под нос, что это письмо из публики. Так, Фальк сейчас напишет о театре, а я займусь музыкой. На прошлой неделе был духовный концерт. Как фамилия-то, Добри?