— Она довольно хороша в своем роде, но Фальк принимает всё это слишком серьезно; это и она, по-видимому, тоже делает, пока думает, что может завладеть им; но если это затянется, она устанет, и нельзя ручаться, что она не будет искать развлечений на стороне. Нет, вы не понимаете этих вещей. Не надо мямлить, надо брать сразу, не то придет другой. Был ли ты уже влюблен, Олэ?
— У меня был ребенок от нашей работницы, там дома, в деревне, и за это отец прогнал меня из дому. С тех пор мне на них наплевать!
— Это было не сложно. Но быть обманутым, как это называют, это чувствуется сразу, поверь мне! О! о! о! Надо иметь нервы, как скрипичные струны, если хочешь играть эту игру. Посмотрим, как Фальк выйдет из этой борьбы; многие принимают это слишком глубоко, и это глупо.
— Дверь открыта! Входи, Олэ; я надеюсь, что постели взбиты, чтобы тебе удобнее было лежать; но ты должен извинить мою старую служанку за то, что она не умеет взбивать подушек; пальцы её несколько слабы, видишь ли, подушка, может быть, окажется немного жесткой.
Они взобрались по лестницам и вошли в мастерскую.
— Похоже, что служанка проветривала здесь или мыла полы; здесь что-то пахнет сыростью.
— Ты сам над собой смеешься; никто не мог здесь мыть, так как нет больше пола.
— Нет больше пола? Ну это другое дело! Где же он остался? Может быть, сгорел! Тоже ладно! Нам придется лечь на мать сырую землю или на мусор, смотря по тому, что там окажется.
И они легли одетые на накат, сделав себе постель из кусков холста и старых рисунков и положив папки под голову. Олэ добыл огня, достал стеариновую свечку из кармана; слабый свет бродил в большом, пустом ателье и, казалось, упорно боролся с большими массами тьмы, врывавшимися в огромные окна.
— Холодно сегодня, — сказал Олэ и достал засаленную книжку.
— Холодно? Нет, только двадцать градусов снаружи, и значит здесь, по меньшей мере, тридцать, так как мы живем так высоко. Сколько сейчас может быть времени?
— Кажется, у Иоанна только что пробило час.
— У Иоанна? У него нет часов! Он так беден, что заложил их.
Произошла длительная пауза, которую прервал Селлен.
— Что ты читаешь, Олэ?
— Это неважно.
— Неважно? Разве ты не должен быть вежливым, когда ты в гостях?
— Это старая поваренная книга, которую я взял у Игберга.
— Неужели, чёрт дери? О, мы ее почитаем; я сегодня вылил только чашку кофе и стакан воды.
— Чего ты хочешь? — сказал Олэ и стал перелистывать книгу. Хочешь рыбное блюдо? Знаешь, что такое майонез?
— Майонез? Нет! Читай! Это звучит хорошо!
— Так слушай! «139. Майонез. Масло, муку и немного английской горчицы варят вместе и растирают с хорошим бульоном. Пока всё это варится, впускают несколько желтков. После надо дать остыть».
— Нет, чёрт дери, от этого не будешь сытым…
— О, это еще не всё. «Хорошего прованского масла, немного сливок с белым перцем»… Да, я вижу, это не годится. Хочешь чего-нибудь поосновательнее?
— Открой-ка про капустники; это самое лучшее из того, что я знаю.
— Нет, я не могу читать больше вслух!
— Ну, читай же!
— Нет, оставь меня в покое.
Опять настала тишина. Потом свеча погасла, и стало совсем темно.
— Покойной ночи, Олэ; завернись, чтобы не замерзнуть.
— Во что мне завернуться?
— Не знаю. Не правда ли, веселая жизнь?
— Я спрашиваю себя, почему ты не кончаешь самоубийством в такой холод.
— Этого не надо делать! По моему интересно посмотреть, что из этого, наконец, выйдет.
— Есть у тебя родители, Селлен.
— Нет, я незаконнорожденный! А у тебя?
— Есть, но выходит то же самое.
— Ты должен благодарить Провидение, Олэ; надо всегда благодарить Провидение, хотя я и не знаю, какую это имеет цель. Так надо.
Опять настала тишина; потом Олэ нарушил ее.
— Ты спишь?
— Нет, я лежу и думаю о статуе Густава-Адольфа; поверь мне…
— Ты не мерзнешь?
— Мерзнуть? Да здесь так тепло!
— Моя правая нога совсем отнялась.
— Накройся этюдным ящиком и воткни по бокам кисти, тебе станет теплее.
— Как ты думаешь, живется кому-нибудь так плохо, как нам?
— Плохо? Разве нам плохо, раз мы имеем кровлю над головой? Есть профессора в академии, с треуголкой и шпагой, которым бывало куда хуже. Профессор Лундотрем проспал половину апреля в театре, в Хмельном Саду. Это было стильно! Он имел в полном распоряжении всю левую литерную ложу и уверяет, что после часа ночи не было ни одного свободного места в партере; это всегда хороший приют зимой, но плохой летом. Покойной ночи, я теперь засыпаю.
И Селлен заснул. Олэ же встал и стал ходить взад и вперед по комнате, пока не стало светать на востоке; тогда день сжалился над ним и послал ему покой, которого не дала ему ночь.
XXV
Зима прошла медленно для несчастных, быстрее для менее несчастных. И пришла весна с её обманчивой надеждой на солнце и зелень, пока не настало лето, как короткое приготовление к осени.
В одно майское утро литератор Арвид Фальк шел из редакции «Рабочего Знамени» в раскаленную жару вдоль набережной и смотрел, как разгружались и нагружались суда. Его внешность была менее холена, чем прежде: его черные волосы были длиннее, чем требовала мода, и борода его разрослась à la Henri IV. Его глаза горели зловещим огнем, выдающим фанатика или пьяницу.
Казалось, что он выбирал судно, но не мог решиться. После долгого колебания, он подошел к матросу, катившему тачку с тюками к бригу. Он вежливо поднял шляпу:
— Не можете ли вы мне сказать, куда идет этот корабль? — спросил он робко, хотя ему казалось, что он говорит очень смелым тоном.
— Корабль? Я не вижу никакого корабля!
Окружающие смеялись.
— Если же вы хотите знать, куда уходит бриг, то прочтите вон там!
Фальк почувствовал, что теряет позицию, но подзадорил себя и продолжал резким тоном:
— Разве вы не можете вежливо ответить на вежливый вопрос?
— Вы? Убирайся к чёрту, не стой здесь и не ругайся! Берегись!
Разговор прекратился, и Фальк решился, наконец. Он повернулся, пошел вверх по улице, пересек рынок и завернул в следующую улицу. Там он остановился перед дверью грязного дома. Опять он колебался, потому что он никогда не мог превозмочь свой природный грех, нерешительность.
В это время пробежал маленький оборванный косой мальчишка с охапкой корректур на длинных полосах; когда он пробегал мимо Фалька, тот остановил его.
— Редактор наверху? — спросил он.
— Да, он был здесь с семи часов, — ответил запыхавшийся мальчишка.
— Он обо мне спрашивал?
— Да, много раз!
— Он сердит?
— Да! Как всегда.
И мальчишка стрелой бросился вверх по лестнице. Фальк последовал за ним и тотчас же после него вошел в редакционную комнату. Это была дыра с двумя окнами в темный переулок; перед каждым окном стоял стол некрашеного дерева с бумагой, перьями, газетами, ножницами и флаконами клея.
За одним столом сидел старый знакомец, Игберг, в рваном черном сюртуке и читал корректуры; за другим столом (принадлежащим Фальку) сидел господин в одном жилете, в черном бархатном берете, какой носят коммунары. Лицо его заросло рыжей бородой, и коренастое сложение обличало рабочего.
Когда Фальк вошел, коммунар оживленно задвигал ногами под столом и засучил рукава, при чём показалась синяя татуировка, состоявшая из якоря и англосаксонской буквы R. Потом он схватил ножницы, воткнул их в середину утренней газеты, сделал вырезку и сказал грубым тоном, поворачиваясь к Фальку спиной:
— Где вы были?
— Я был болен, — отвечал Фальк упрямо, как казалось ему самому, но кротко, как уверял потом Игберг.
— Это ложь! Вы выходили и пьянствовали! Вы были вчера в кафе; я видел вас…
— Кажется, я имею право…
— Вы можете сидеть, где вам угодно, но здесь вы должны быть с боем часов, по уговору. Уже четверть девятого. Я знаю, что такие господа, посещавшие университет, где, как им кажется, они научились ужасно многому, никогда не могут приучиться к порядку в жизни. Ну, позволительно ли опаздывать так? Не ведете ли вы себя, как шальной, заставляя исполнять вашего работодателя ваши обязанности? Что? Свет теперь перевернулся, я вижу. Рабочий обращается с хозяином, я хочу сказать, с работодателем, как с собакой, и капитал подвергается насилию. Так-то-с!