Изменить стиль страницы

Жизнь за это лето так опостылела ему, что он с злорадством встречал каждый дождливый день, и он испытывал относительно приятное чувство, когда видел, что пожелтевшие листья, один за другим, проносятся через дорожки сада.

Так сидел он и для своего утешения строил адски веселые рассуждения о своем существовании и его целях, когда худая, костлявая рука легла на его плечо, а другая ухватила его руку, — казалось ему, что это смерть захотела увести его. Он поднял голову и испугался: перед ним стоял Игберг, бледный, как мертвец, с исхудавшим лицом и с такими выцветшими глазами, какие бывают только от голода.

— Добрый день, Фальк, — прошептал он еле слышным голосом, дрожа всем телом.

— Добрый день, брат Игберг, — ответил Фальк и почувствовал себя в довольно хорошем настроении. — Присядь и выпей чашку кофе, чёрт дери! Как дела? У тебя вид, как будто ты пролежал подо льдом!

— О, я был так болен, так болен!

— Ты провел хорошее лето, в роде меня!

— И для тебя оно было таким тяжелым? — спросил Игберг, в то время как слабая надежда на то, что это действительно так, осветила его желтовато-зеленое лицо.

— Я хотел бы сказать одно: «Слава Богу, что проклятое лето кончилось! По-моему, пусть хоть круглый год будет зима! Мало того, что сам мучишься, еще приходится видеть, как другие радуются! Я ногой не ступил за город! А ты?»

— Я не видел ни одной сосны с тех пор, как Лундель в июле уехал из Лилль-Янса! Да и к чему видеть сосны! Это не так необходимо! И замечательного в них тоже ничего нет! Но сознание, что не можешь сделать этого, это горько!

— Э, что нам до этого! На востоке собираются тучи, значит завтра у нас будет дождь; а когда опять засветит солнце, — будет осень. На здоровье!

Игберг взглянул на пунш так, как будто думал, что это яд, но всё же выпил.

— Значит, ты написал для Смита рассказ об ангеле хранителе или страховом обществе «Тритон»? — начал опять Фальк. Разве это не было противно твоим убеждениям?

— Убеждениям? У меня нет никаких убеждений!

— У тебя нет?

— Нет! Только у глупых людей они есть!

— Ты аморален, Игберг!

— Нет! Видишь ли, если у глупого человека есть мысль о себе или о другом, то он возвышает ее до убеждения, держится за него крепко, хвастается им, не потому, что это вообще убеждение, а потому, что это его убеждение! Что касается до страхового общества, то мне кажется, что это мошенничество! Оно, наверно, вредит многим, именно акционерам; но другим, именно дирекции и служащим, оно доставляет тем большее удовольствие; значит, всё же делает много добра!

— Неужели же ты утратил, друг, всякое представление о честь?

— Надо всё приносить в жертву своему долгу!

— Да, я с этим согласен!

— Первый и важнейший долг человека — жить, жить, во что бы то ни стало! Этого требует и божеский и человеческий закон!

— Но честь нельзя приносить в жертву!

— Оба закона, как уже сказано, требуют всяческих жертв — они требуют от бедняка, чтобы он пожертвовал так называемой честью! Это жестоко, но за это не отвечает бедняк!

— Не веселые у тебя взгляды на жизнь!

— Откуда мне их иметь?

— Да, правда.

— Чтобы поговорить о другом, — Ренгьельм написал мне письмо. Я тебе прочту кое-что из него, если хочешь.

— Он, ведь, поступил в театр, как я слыхал?

— Да, и, кажется, ему там приходится не весело.

Игберг вынул письмо из бумажника, засунул в рот кусок сахару и стал читать:

«Если существует ад после этой жизни, что весьма сомнительно…»

— Малый стал свободомыслящим!

— …«то там не может быть хуже, чем мне теперь. Вот два месяца, как я ангажирован, а мне уже кажется, что прошло два года! Дьявол, бывший прежде каретным подмастерьем, а теперь театральный директор, держит в руках мою судьбу и так с ней обращается, что я хотел бы три раза в день сбежать. Но он был так осторожен при составлении недоимочных пунктов договора, что я обесчестил бы имя моих родителей, если бы не остался.

Вообрази себе, я каждый вечер выступал в качестве статиста и еще не произнес ни одного слова. Двадцать вечеров подряд я должен был мазать себе лицо циброй и надевать цыганский костюм, из которого мне не подходит ни один предмет: трико слишком длинно, башмаки слишком велики, а куртка коротка. Второстепенный чёрт, называемый кулисным суфлером, следит за тем, чтобы я не заменил этот костюм более подходящим; и каждый раз, когда я пытаюсь скрыться за толпой, состоящей из фабричных рабочих директора-фабриканта, они выталкивают меня к самой рампе; когда я оглядываюсь за кулисы, там стоит второстепенный чёрт и хохочет; когда я гляжу в зрительный зал, то вижу, как смеется сам сатана, сидящий в ложе.

Кажется, что он пригласил меня для своего личного развлечения, а не для театра. Однажды я осмелился обратить его внимание, что мне ведь надо упражняться и в ролях со словами, если я хочу стать актером; тогда он стал грубым и объявил, что надо сперва уметь ползать, прежде чем начнешь ходить! Я ответил ему, что могу ходить. Это ложь, сказал он и спросил, не думаю ли я, что сценическое искусство, прекраснейшее и труднейшее из всех, не требует никакой школы? Когда я ему ответил, что это как раз мое мнение и что я с нетерпением жду вступления в эту школу, он сказал мне, что я необразованная собака и что он вышвырнет меня вон. Когда я стал возражать, он спросил меня, не думаю ли я, что его театр спасительное учреждение для недостаточных юношей; я ответил открытым, безусловным, радостным: да! Тогда он заявил, что убьет меня!

Таковы дела!

Я чувствую, как душа моя сгорает, как сальная свеча на сквозняке, и я убежден что «зло победит вскоре, хотя оно скрывается в облаках», или как там говорится в катехизисе.

Худшее же то, что я потерял уважение к тому искусству, которое было грезой и страстью моей молодости. Могу ли я не умалять значение этого искусства, когда вижу, что люди без воспитания и образования, с улицы и от ремесла, движимые только тщеславием и легкомыслием, без воодушевления и понимания удачно играют через несколько месяцев характерные и исторические роли, не нагие представления о времени, в котором они действуют, или значении, какое имело в истории изображаемое ими лицо.

Но есть светлая точка в этом мраке: я люблю. Девушка чистого золота среди этого шлака. Конечно, и ее мучают, и ей приходится терпеть ту же пытку, как и мне, с тех пор как она с гордостью и презрением отвергла гнусное предложение режиссера. Она — единственная женщина, сохранившая дух живой, среди всех этих тварей, пресмыкающихся в грязи, — и она любит меня всеми силами своей души, — я с нею тайно обручен! О, я жду только того дня, когда добьюсь успеха и буду в состоянии просить её руки; но когда? Мы часто думали о том, чтобы вместе умереть, но приходит лживая надежда и соблазняет продолжать тягостное существование! Быть принужденным видеть, как страдает невинная девушка, когда ее заставляют выступать в неприличных костюмах, — это больше, чем я могу вынести. Но оставим эту грустную повесть.

Олэ кланяется и Лундель тоже. Олэ изменился. Он увлекся новым видом философии, всё опрокидывающей и всё ставящей вверх ногами. Это очень забавно слушать и иногда это кажется вполне справедливым, но в конце концов это может стать опасным. Мне думается, что эти идеи у него от одного здешнего актера, у которого хороший ум и большие познания, но никакой нравственности; я люблю и ненавижу его одновременно. Это — странный человек. Он, в сущности, добр, благороден, великодушен и жертвует собой для своих друзей. Словом, я не могу найти у него дурных сторон, но он — аморален, а безнравственный человек жалок, не правда ли?

Я должен прервать, ибо вижу, что идет мой ангел-хранитель; я опять переживу счастливый час, все злые духи отлетят, и я буду опять лучшим человеком. Кланяйся Фальку и попроси его подумать о моей судьбе, когда ему будет плохо.

Твой друг Р.»

— Ну, что ты скажешь на это? Это старая история о сражении диких зверей. Знаешь ли, Игберг, я думаю, что надо быть плохим человеком, если хочешь достигнуть чего-нибудь в этом мире.