— Ну и что?! Ты что крысу жрать будешь?! Ловить, что ли, ее собрался, кретин?!.. Лови, лови, а я, и эти, гады рыбы… — тут, последовал пронзительный удар кнутом. — И эти твари будут над тобой ржать!
Тут раздалась ругань, едва не началась драка, но, иные надсмотрщики — тоже истомленные и озлобленные, растащили этих двоих в разные стороны. Ругань однако не умолкала:
— Собрался ловить крысу, и жрать ее, болван! Кишки крысьи пусть рабы сосут!
— Я бы сам запихал эту крысу в твою смрадную Эльфийскую глотку, и вместе со шкурой, и выбил бы из тебя дурь!..
И тут вновь удар кнута — однако, не по надсмотрщику, а по рабам, которые не издали от этих сильных ударов ни единого стона, которых, замерший, закрывшийся соломой Ячук так, пока что, не видел. Орк продолжал неистовствовать:
— Как можно оставлять в клетках этих дряней всяких крыс, отвечай ты: тварь безмозглая! А, если они нажрутся крысиного мяса и станут сильнее, чем надо?! Если они разорвут цепи, то тебя же первого и придушат!..
Но тут закричали иные надсмотрщики:
— Довольно!.. Пусть жрут крыс!.. Некогда!..
— А я говорю: надо обыскать клеть!
— Некогда! Пойдем отгоним вторую партию, и напьемся до темноты!
Последнее заявление возымело свое действие: послышался еще один удар кнутом, а затем — хрипящий окрик:
— Чтобы крысу поймали и сдали!
Затем, дверь захлопнулась, а в камеру кто-то вошел, уселся на солому рядом с Ячуком. И, хоть шаги стали отдаляться — надо было подождать еще некоторое время; как не тяжело это было — вытерпеть.
Но те, кто вошли в камеру, те, кто без единого стона вынесли удары, не могли ждать ни мгновенья; разом три голоса позвало его:
— Ячук!
Голоса были сильные, чеканные — казалось, что это три выкованные из крепкого сплава кирки в полную силу ударили в камень, и, выбив из него сноп искр, раскололи.
Ячук осторожно выглянул, и увидел тех, кого с таким нетерпением желал увидеть. Всего в камеру вошло четверо — из них трое сыны лесного охотника Туора; ну а четвертый — хоббит Фалко, который, когда-то отдал молодость свою, да и все прошедшие двадцать с лишним лет, муки принял, затем, чтобы воспитать их, затем, чтобы влить в эти три сердца те силы, ту память, которая в нем самом была.
Вот они их лица: у них, как и у всех, пробывших долгое время во мраке, были расширенные, большие глаза; огромные, черные зрачки — они были столь черны; смотрели все-время с таким пронзительным выраженьем, что, казалось, вот сейчас разорвутся, нахлынут целым бурным океаном чувств. Густые, черные брови; также и волосы — густые и черные; носы у каждого должны были бы быть одинаковыми — длинными, прямыми, с широким разрезом ноздрей; однако, у одного, нос был переломлен в средине своей — там был темный провал почти до самого уровня всего лица. У них были усы, и небольшие бородки; губы тонкие, белые, когда они не говорили — губы все время были плотно сжаты. Лица были чрезвычайно худыми, кожа имела болезненно бледный оттенок, однако — не было в них какого-то безысходного отчаянья, не было обреченной усталости — нет — эти молодые лица кипели такой энергий, такой жаждой действия, такие чувства, каждой своей черточкой выражали, что большинство взрощенных на свободе, в довольстве, не могли бы, так ярко, и в каждое мгновенье себя проявлять.
Вообще же, главенствующим в них были эти огромные, пронзительные очи; они поглощали все внимание, и, если смотреть на них сразу троих, то и не сразу заметишь, что очей то только пять. И уж потом замечаешь, что у одного из них — у того, которого изуродован нос, выбит и один глаз: на его лице залегло несколько глубоких шрамов, один из которых и пришелся на глаз. Эти глубокие старые шрамы рассекали и лоб его, и среди затянувшихся этих бугров была видна даже и черепная кость…
Именно этот изувеченный подхватил Ячука на ладонь, и поднеся к единственному своему глазу, с жаром спрашивал:
— Ну, так, есть ли от НЕЕ что-нибудь?!.. — он шумно повел изуродованным своим носом, но звук раздался не из ноздрей, а из разрыва.
Ячук, глядя в это огромное, пламенеющее чувством, едва ли не с его голову века, отвечал:
— Да, да — Робин. Вот…
И Ячук достал из кармана платок, который просила его передать Вероника.
Этот Робин принял платок и, повернувшись к братьям, поспешно говорил:
— Вы уж извините — я понимаю, вам так много сейчас сказать хочется. Но, позволите ли вы, братья мои милые, сначала несколько минут мне уделить. Ну, хоть одну минуту.
Братья согласно кивнули; однако, так в них били чувства, так самим поскорее захотелось заговорить, что один из них вцепился в прутья решетки, а второй — стремительно принялся ходить из угла в угол. При этом они неотрывно смотрели своими пылающими очами то на Ячука, то на Робина.
Вот Робин вдохнул, исходящий от платка цветочный аромат, и блаженная улыбка разлилась на его бледных губах. Он, дрожащими, длинными, сильными, покрытыми, каменными мозолями пальцами разворачивал этот платок, а в другой руке держал Ячука. Он, как и братья его, как и Фалко, (о состоянии внутреннем и внешнем которого будет сказано позже) — очень тяжело дышал; подобен был углю, очень ярко тлеющему, но на каком-то уж последнем пределе. Его сильный голос звенел, не останавливаясь; он с восторгом вглядывался в каждого, и все говорил-говорил; и все удивительным казалось, что же это он не сорвется с места, не разобьет эти стены; не ясно было, как эта клеть могла сдерживать столь сильные, бьющие в ней чувства:
— Вы же знаете, знаете, как я этого ждал?! Ведь, знаете, как хочу я ее поскорее увидеть. Знаете, как часто вспоминаю ее. И она вот про меня не забыла… Скажи, скажи, Ячук — ведь, часто про меня вспоминала — да, да?.. Нет — ничего не говори: потому что знаю — что вспоминала. Даже если и не говорила: все равно вспоминала, во снах меня видела! Мы во снах встречаемся — вот последней раз под деревом… О, свобода! Смотрите, смотрите — ну, разве же это не чудо! Но я знал, я верил — так оно и есть: вот оно дерево, а под ним фигурки наши рука об руку стоят. Все, как я во сне видел! Так и есть! Теперь бы побыстрее вырваться, да, да?.. А что же с другой стороны: стихи, стихи — да вы посмотрите только — она мне стихи золотыми нитями вышила. Слушайте, слушайте…
— Я прошу тебя, Робин, потише. — тихим голосом попросил Фалко, который сидел в углу, положивши руку на рюкзак Ячука, однако — пока что не открывая его.
Робин, несмотря на то, что весь так и пылал и слова так и рвались из него, послушно кивнул головою, и замолчал — сжал губы, но все-таки глаза его поглощали строки, и весь он пребывал в каком-то незримом для глаз движенье; Ячук чувствовал, что от его ладони исходит жар, и, если бы он не знал, что такой жар исходит и от него, и от братьев его постоянно — то он подумал бы, что это лихорадка. Впрочем, можно было сказать и то, что у них была постоянная лихорадка.
А в это время по коридору возвращались, разведшие по клетям всех рабов орки-надсмотрщики; и один из них из них ревел:
— Говорю же — в этой клети мразь какая-то! И воняет! Вы чувствуете — это же эльфами воняет!.. Там крыса… тьфу — эльфы!
— Ты бредишь, болван! Пойдем напьемся до темноты, а потом — повеселимся. Говорят — изловили где-то эльфа, к нам на потеху прислали!
— Какая потеха — их чуть живых уже присылают!
— Если постараться — можно несколько дней из одного жилы вытягивать, пока он не изойдет…
Жуткие голоса стали удаляться, а Робин даже и не слышал их, но вот он почувствовал, что можно говорить, и голосом подрагивающим от огромного нежного чувства, не так громко, как раньше, но так проникновенно, что и сидящие в ближайших камерах очнулись от своего истомленного забытья, и слушали только его:
— Вы послушайте. Нет — вы только послушайте, какие Она мне строки написала. Такие строки, только ко мне обращенные, что я их единожды прочитав, и уже в свое сердце вобрал. Навсегда, навсегда вобрал, понимаете ли вы это?.. Потому то наши сердца уже вместе — их толща камней не может разделить: мы чувствуем друг друга, мы во снах друг к другу приходим; ну и не долго уж до истинной встречи осталось. Той встречи, которая навсегда… Ну так вот — раз она эти строки в своем сердце сочинила, то и в моем они рождены были, ибо уж наши сердца друг к другу прикованы. А строки то уж во мне — от одного прочтенья, вот я на дерево смотреть буду, а вам прочитаю…