Вот маленький человечек, собрался, и пропев несколько веселых строчек из родного фольклора, прыгнул. Обычно, он попадал прямо в тележку, и ложился на ее дне, однако, на этот раз, все-таки, не долетел — он успел ухватиться руками за край; стал подтягиваться, и с не малым трудом ему это удалось; он повалился на дно, на котором (как и всегда), остались еще кой-какие маленькие камушки; и присыпав себя этими камушками так, что, если внимательно не приглядываться, его было не разглядеть, что же касается рюкзака, то он настолько загрязнился, что и сам походил на камень.

Он лежал на дне, и тяжело дышал; готовился к последнему рывку, и к скорой встречи, которая, чем ближе была, тем более его волновала. Дышать было тяжело; несмотря на то, что воздух был заполнен дымом, и в двух метрах над ним цепи уже терялись в этом дыму: было очень морозно; и с каждым мгновеньем — все холоднее и холоднее: воздух становился даже более морозным, чем на воле, где выл ветер, и валил снег. Этот морозный воздух давил так, словно так, будто в нем растворена была каменная толща — уже в какой раз опускался Ячук в эту преисподнюю, однако — к этому морозу никак не мог привыкнуть; каждый раз он ужасал его, как некий дух — нечто наделенное злобной волей и помыслами…

Но вот тележка с силой ударилась о поверхность; тут же просвистел хлыст, и чьи-то тощие, потемневшие руки, схватили за ручку, поволокли ее вперед. Далее тележка была поставлена на рельсы — ее толкнули и покатилась она под уклоном вниз, и должна была катиться до той самой штольни, где добывали золотую руду. Ячук подождал немного, а затем, не забыв, конечно, про рюкзак, перебрался через край и спрыгнул на камень.

Он оказался в туннеле с каменными стенами и низким потолком; не было видно ни его начала, ни окончания. Рельсы, по которым прокатилась тележка, были не единственными — всего было линий двадцать. В этом коридоре только съезжали опустошенные тележки; полные же поднимали рабы в ином туннеле. В воздухе лился беспрерывный грохот; казалось, что беспредельную каменную толщу терзают мириадами алмазных клыков некие чудища; в этот грохот вплетались еще и удары кнутов; еще и стон — тоже беспрерывный, и более близкий и далекий, разный и, в то же время, одинаковый — отчаянный, полный тоски, похожий на беспрерывные рыданья; кажется, были и отдельные слова, но все они сливались в единую, отчаянную музыку — музыку от которой хотелось вырваться прочь; музыку от которой душу сжимало, и дрожь от этого годами мечущегося отчаянья, продирала насквозь.

Ячук вспомнил, как очутился он здесь в первый раз, как, ужаснувшись этим стоном, вжался в стену; и простоял так, не в силах, от ужаса ни пошевелиться, ни слова вымолвить, долгое время — пока совсем не окоченел (он после едва сумел отогреться). Прошло время, но сердце его так и не смогло привыкнуть к этому отчаянному стону; так же, как и тело не могло привыкнуть к давящему морозу. Каждый раз ему приходилось перебарывать себя, чтобы не поддаться желанию сердца — тут же вырваться; бежать прочь, бежать на свободу, бежать из этой преисподней, пока есть в теле силы.

И какая же жалость, какое сострадание пробуждалось в нем, каждый раз к тем, кто обречен был проводить здесь целые годы, мучаться. И вот теперь, дрожа и от холода, и от нетерпения, страстно ожидая скорой встречи, побежал он вдоль стены вниз; там, от этого туннеля отходило боковое ответвление, грубо, наспех прорубленное в каменной толще. Несколько метров пробежал он в кромешной тьме; несколько раз спотыкался о камни, но вот впереди забрезжил тусклый, буроватый свет факелов, и можно уже было разглядеть кривые стены; глядя же на нависающие своды, вспоминалось, что над головой нависают целые версты этого камня, и насколько, должно быть, кажутся ничтожными этой, столь же древней, как мир, каменной толще, маленькие фигурки — орки и рабы их… Только бы, казалось, пожелала эта толща; чуть подвинулась, и вот не стало бы ни рудников, ни орочьего царства…

А Ячук бежал все дальше и дальше по этому коридору. Вот добрался до разветвления, и там открылись целые ряды коридоров, заполненные клетками, в некоторых из которых, на каменном полу лежали или сидели рабы, столь похожие на истрепанные обрывки некой грязной материи, что невозможно было определить, к какому народу они принадлежат. Никто из них, кроме нескольких помешанных, которые трясли решетки и вопили, не смотрел по сторонам, все они настолько были истомлены своей работой, что не могли уже ни двигаться, ни думать о чем-либо — но их должны были поднять плетьми, через пять часов этого бредового забытья, после того, как вернется из рудника иная партия — ведь, работали беспрерывно, и рабы не знали ни дня, ни ночи…

Ячука заметил один помешенный: он стал бешено вопить, прыгать, тянуть через решетку тощие руки; однако — никаких слов в его воплях не было — только боль, только жажда, также как и Ячук пробежаться свободным, без цепей на ногах — он то, быть может, уже многие годы об этом грезил; это желание — единственное, что осталось в нем…

Но Ячук не останавливался, даже старался не глядеть на помешанного, ибо знал, что пока ничем не сможет ему помочь; и больно ему было на эти страдания смотреть; и хотелось, даже, чтобы пошевелилась каменная толща, чтобы придавила и его, и орков, и рабов — лишь бы только ничего этого не было. Ему даже дурно становилась, в морозном, но и тяжелом, не выветренном воздухе, сгустилась такая боль, что подкашивались ноги, что от отчаянья хотелось встать и зарыдать, и молить у кого-то высшего, чтобы прекратил он все это безумие…

Часто-часто забилось его сердце — вот она их клетка! Она пустовала, так же, как и несколько соседних клетей, но так и должно было быть — Ячук знал, что Они в это время мучаются в руднике, и должны, в скором времени вернуться. Между клетками был проход в пол метра, и Ячук свободно прошел там до стены — у стены же, так же, как и на полу камеры, лежал некоторый слов потемневшей, сгнившей соломы. За все эти годы никто так и не догадался пробраться в этот проход, и отодвинуть солому — а под ней был проход, который выходил на дне камеры, достаточно широкий, для того, чтобы по нему пролез Ячук; и достаточно узкий, чтобы рюкзак его застрял. И вновь пришлось перетаскивать в камеру сначала коробку, которая была в этом рюкзаке самой массивной, а затем — и весь рюкзак. Коробку и рюкзак он зарыл в дальнем углу клети, под соломой, там же и сам зарылся; в нетерпении, с отбивающим стремительную дробь сердцем, принялся ждать.

Конечно, как и всегда в таких случаях бывает, казалось, что они никогда не вернуться, что прошли уже целые часы; нет — дни этого ожидания. Но вот, наконец, по полу раздался лязг цепей, тяжелые шаги, раздраженные окрики орков, удары кнутов и… этот страшный, все приближающийся стон — совсем тихий, завывающий у какой-то последней грани отчаянья, за которой уж только погружение в беспросветную черноту. Все ближе-ближе… вот завопил в своей клети помешенный, который видел Ячука; он видел и то, как хоббит забирался в клеть, и вот теперь, с пронзительной мукой, из всех сил вытягивал к этой клети свои дрожащие руки, и из темных, широко распахнутых глаз его текли слезы. И столько в этом вопле боли было, что Ячук не мог оторваться: выглядывая из соломы, смотрел он прямо в эти выпученные страдальческие глаза, и сам плакал, и, от сострадания, едва не закричал ему какие-то утешительные слова, в ответ. Однако — вот взметнулась в воздухе плеть — с силой ударила по этим рукам; они уже потемнели, вздыбились буграми от бесконечных побоев, но, все-таки, несчастный вскрикнул, отшатнулся, и, пронзительно завывая, ломая свои зубы о пол, повалился; забился в судорогах, как бы умирая.

В это время мучительная процессия дошла до той клети, в которой скрывался Ячук, и маленький человечек едва успел, укрыть свою голову, когда дверь распахнули.

Раздался грубый, но и очень усталый орочий выкрик:

— Стой!

Другой орк озлобленно прорычал:

— Ты чего?!

— Да тут крыса! Я точно видел — такая здоровая крыса, в этой соломе прячется! Мы только вошли, она и зарылась!