Князев поблагодарил за добрые слова. Главный с чувством пожал ему руку и проводил до дверей.

Приятно было Князеву разувериться в утрешних своих подозрениях, и он даже поймал себя на утешительной мысли: быть неправедно осужденным при общем к тебе сочувствии – не так уж плохо…

Появилась надежда, что и в управлении к нему отнесутся с таким же сочувствием, вникнут и помогут. А если и не помогут, не восстановят сразу же, то хоть дадут понять Арсентьеву, что неправильно он поступил. Размягченно думал Князев о предстоящей поездке и о той моральной победе, которую он, по всей видимости, одержит, представлял себе телефонный разговор кого-нибудь из китов с Арсентьевым, досаду на его румяном лице, и свое возвращение представлял. Недавняя злоба сменилась всего лишь неодобрением, обычной к Арсентьеву неприязнью. Приструнят его, и пусть себе руководит, играет свою игру, но не зарывается впредь.

Помечтав таким образом, Князев сходил в химлабораторию и позвонил оттуда в аэропорт, будут ли самолеты на Красноярск и когда. Самолеты обещали – два в течение дня и один вечером. На том, вечернем, и полечу, решил Князев.

Близился перерыв, скоро секретарша начнет разносить подписанные Арсентьевым бумаги.

Николай Васильевич поставил дело следующим образом. До обеда он работал при закрытых дверях и принимал лишь по вопросам, требующим наисрочнейшего разрешения. В десять часов ему приносили почту. Управленческие циркуляры, радиограммы из подразделений помогали ему ориентироваться в событиях так же, как лектору-международнику – свежие газеты. Разница была в том, что международнику не дано влиять на ход событий, Николай же Васильевич имел такую возможность и повсеместно ею пользовался. В одиннадцать секретарша вручала ему на подпись бумаги, скопившиеся за вторую половину минувшего дня и за утро. Часть этих бумаг Николай Васильевич подписывал сразу, а те, которые требовали уточнений, согласований и собеседований, оставлял у себя на послеобеденное время. Порядок этот был незыблем, поломать его могли только ЧП, но за без малого год работы в должности руководителя экспедиции таковых у Николая Васильевича, слава богу, не случилось.

Перерыв настал, истек. Теперь Князеву стало ясно, что Арсентьев не преминет по обычаю помариновать его потомить, и он приготовился терпеливо ждать. Он не угадал. Арсентьев вызвал его сразу после обеда, Князев и в этом усмотрел для себя доброе предзнаменование и в кабинет вошел легко, с приятным холодком в груди, чуть ли не с улыбкой. Николай Васильевич, напротив, был хмур, в глазах его стыла подозрительность.

– Что это у вас за личные обстоятельства появились?

– Личные. То есть касающиеся моих личных дел, – четко ответил Князев.

– Для личных дел существует личное время. Внеслужебное. Кроме того, – Арсентьев ткнул пальцем в заявление, – я не вижу здесь визы вашего непосредственного начальника. Вам-то уж надо бы знать порядок. – Он пододвинул бумажку Князеву. – Подпишите это у Афонина, потом продолжим разговор.

Ожидал Князев, что Арсентьев будет куражиться, многого ожидал, но не такого унижения.

– Хорошо, – подчеркнуто вежливо сказал он, – я попытаюсь уговорить Бориса Ивановича.

Ненавистны стали ему в последнее время эта двойная, дерматином обитая дверь, этот полутемный кабинет и собственные щеки, у которых открылась вдруг способность мгновенно воспламеняться. Но надо было сберечь в себе интонацию последней своей фразы, чтобы она, как камертон, определила тональность последующего разговора.

Он мягко положил заявление перед Афониным, зайдя сбоку.

– Борис Иванович, вот, пожалуйста, требуется твоя виза.

Афонин пугливо взял бумажку, принялся читать. Читал долго, будто иностранный текст, потом нерешительно спросил:

– Что я должен написать?

– Вот здесь внизу: «Не возражаю». Расписаться и поставить дату.

Афонин вывел то, что от него требовалось. Сквозь редкие его волосенки светилось темя, ворот рубашки был несвеж, шея заросла. Неухоженный у него был вид и несчастливый. Кажется, не впрок ему власть пошла.

…Арсентьев вновь положил листок перед собой, звонком вызвал секретаршу:

– Афонина ко мне, пожалуйста…

Сидели не глядя друг на друга, полные отчуждения. «Что он еще затевает? – с беспокойством думал Князев. – Что-нибудь по отчету спросить? Так Афонин не в курсе…»

– Борис Иванович, – требовательно спросил Николай Васильевич, когда Афонин явился, – вы так уверенно отпускаете своих подчиненных? У вас полный порядок, отчет уже написан, да?

Афонин посмотрел на Князева, но Князев молчал, глядел в окно.

– Отчет еще не готов, – ответил Афонин, – но близится к концу. Во всяком случае, три человеко-дня роли не сыграют. Раз Андрею Александровичу надо…

– Мало ли кому чего надо, Борис Иванович. Личные потребности у нас у каждого имеются, а вот возможностей для их удовлетворения пока что не хватает. И всякие личные «надо» приходится приносить в жертву другим, более важным необходимостям. Вам, как руководителю, это надо знать.

– Какой там руководитель… – Афонин понурился.

– Короче говоря, пока отчет не будет завершен, никому никаких отпусков. Так и запомните. Тем более, – тут Арсентьев многозначительно посмотрел на Князева, – тем более – в создавшейся обстановке. Восстановлению душевного равновесия очень способствуют лыжные прогулки, Андрей Александрович, но совершать их можно после работы.

…Ну, что теперь? Плюнуть на все и улететь самочинно? Эта дерзость наверняка обойдется слишком дорого. Жаловаться письменно? Ах, как его обложили, офлажковали – не вырвешься!

А может, это… больничный через Ларису достать? Как раз на три дня… Даже не знаю, кто у нас участковый врач… Нет, нельзя. Наверняка кто-нибудь прибежит проведать, и вообще… Ах ты, елки зеленые, что же делать?

Впервые, может быть, за свои самостоятельные годы Князев не знал, не видел другого выхода, как смириться. Случись такое с кем-нибудь из его подчиненных – он всех поднял бы на ноги. А хлопотать за себя Князев не умел.

Каждая женщина – сестра милосердия. Самой природой предначертана ей должность утешительницы, врачевательницы ран. Несите же к женщинам свои боли, обиды, неудачи свои и поражения. Вдумайтесь: сестра милосердия! Родная сестра самого милосердия – что ближе этого высокого родства? Неверно, что женщины любят только сильных. Любят они и слабых, угнетенных, подавленных. Любят от жалости, и жалость эта – драгоценный алмаз самой чистой воды, она не унижает, а возвеличивает…

Тихий низковатый голос, пусть не богатый оттенками, но свободный, на хорошем дыхании, пусть монотонный, но обволакивающий, успокоительный, как ровный переплеск волн… Лариса знала за собой эти свойства, но по заказу у нее редко получалось, нужен был душевный настрой. Тогда она могла говорить часами, не уставая и не утомляя. И лишь потом, когда оставалась одна, приходила опустошенность.

О чем она говорила? Это не имело значения. Ей не надо было подыскивать темы, монологи ее были лишены заданности. Слова порождали слова, образы – образы. Она импровизировала.

Князев лежал на своей «сороконожке», а Лариса на табурете сидела у него в ногах, упираясь лопатками в край плиты. Она видела его лицо. Когда он лежал так, свет падал сверху сбоку и клал мягкие полутени на скулах, в уголках губ, подчеркивал лепку подбородка. Глаза его были полузакрыты, короткие густые ресницы подрагивали. Видно было, как он осунулся – запали щеки, морщинки у рта прорисовались отчетливей. Ей так хотелось коснуться их кончиками пальцев, а лучше – губами. Широкая грудь под застиранным домашним свитером тихо и мерно вздымалась – он дышал. Она любовалась им и не искала слов, слова приходили сами.

Иногда он шевелился, менял положение тела, иногда клал ногу на ногу, стараясь держать их подальше от нее. А ей хотелось положить его большие ступни себе на колени, ему было бы удобней…

Раньше Лариса много читала. Ей нравились бытописания современности, помогавшие ей определить свою позицию в жизни. Многому она верила, многое принимала на веру, полагаясь на авторитет писателя.